Текст книги "Пермский рассказ"
Автор книги: Виктор Астафьев
Соавторы: Лев Давыдычев,Алексей Домнин,Олег Селянкин,Клавдия Рождественская,Александр Пак,Николай Домовитов,Геннадий Солодников,Николай Вагнер,Лев Правдин,Владимир Черненко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– В машине! Что случилось? – спрашивает мичман в переговорную трубу.
– Вода заливает! Страсть как хлещет!
Отвечает Назаров. А где же Фельдман?
Но спрашивать об этом некогда: из кубрика уже лезут раненые. Главное сейчас – пресечь панику, и мичман орет:
– Марш обратно!
Раненые еще недавно не были трусами. Но катер для них место новое, непривычное. Вот и боязно. А тут еще и вода из-под еланей пошла. Разве усидишь? Когда ты ранен, когда твоя жизнь в опасности – жить во много раз больше хочется…
Спасибо командиру катера, успокоил: раз сам стоит в рубке, значит, ничего страшного. А что вода пошла… Может, так и полагается?
– Сходи, мичман, в кубрик, успокой людей, распорядись, – говорит старший политрук.
– Вам сподручнее.
– Я не прошу, а приказываю.
Мичман ныряет в люк, а старший политрук достает носовой платок и вытирает лоб, покрытый нехорошей липкой испариной. В это время рубку заволакивает дымом. В нем захлебывается пулемет Азанова. Неужели проскочили в завесу? Только подумал так – в рубку ввалился Фельдман. Он сначала откашлялся, несколько раз чертыхнулся и лишь потом спросил:
– Кто здесь?
– Я.
– Комиссар?.. Катер, как решето моей бабушки… Сбросил дымовую шашку, может, обманем гадов, проскочим… Вы сейчас держите чуточку правее, а потом все прямо, прямо!.. Сейчас ход дам.
Бурые клубы дыма обтекают рубку, и не поймешь – то ли сам движешься или дым несет мимо тебя.
Еще правее или уже прямо?..
Попросить полный вперед, чтобы хоть что-нибудь увидеть? Нельзя: при большой скорости и вовсе не справятся с откачкой воды. И сейчас-то раненые ведрами, касками, котелками и даже кружками вычерпывают ее. Ишь как скребут.
Все сейчас борются за жизнь катера. Только он с Назаровым на боевых постах. Назаров следит за моторами, а он ведет катер. Куда ведет? Кажется, прямо. Кажется, к левому берегу.
7
Дым начал редеть. Впереди и вдоль левого борта – темная полоска берега. Выходит, он так забрал вправо, что катер идет почти по течению.
Старший политрук перекладывает руль левее и выбирает место, куда пристать. Наконец находит песчаную косу. На нее можно выбрасываться спокойно: здесь катер не затонет и в том случае, если пробоины даже не удастся заделать.
– Правильное решение, – одобрил мичман, когда осмотрелся. – Теперь наш тралец оживет, мы его подлатаем….
– Дай бинт, – просит старший политрук.
Мичман вскидывает на него глаза. Так вот почему осунулся комиссар! Так вот почему он и в кубрик не пошел, а его послал!..
– Комиссара ранило! – кричит мичман.
Первым в рубку ворвался Азанов. Он закинул руку старшего политрука себе на шею и спросил:
– Шагать можешь?
– Куда ему шагать, если в обе ноги. Ладно, что еще стоит, – ворчит мичман, который уже бесцеремонно распорол одну штанину и накладывает тугой жгут на ногу комиссара.
– Растерялись? Не знаете, что делать? Честное слово, включи в Одессе все прожекторы мира – таких идиотов не найдешь! – злится Фельдман. Он бросается в кубрик и возвращается оттуда с одеялом.
На одеяле вынесли старшего политрука на берег, прислонили спиной к молодому дубку. Потом мичман начал более капитально перевязывать ноги замполита, а остальные – Азанов, Фельдман, Назаров и некоторые солдаты – понимающе переглядывались и говорили совсем не то, что думали:
– Царапины!
– Недели через две плясать будет!
Старший политрук понимал, что это ложь, он уже сам убедился, что одна нога перебита окончательно, а вторая – терпимо, но был благодарен людям: ведь они переживали за него, ведь они и врали лишь для его спокойствия.
Потом был общий перекур. Сидели и лежали на сырой земле, думали, что делать. До тракта – километров пять, а лежачих раненых столько, что одного придется оставить, если идти к тракту. И еще одного здорового. Чтобы охранял катер и смотрел за раненым.
– Я за то, чтобы немедленно трогаться. Когда нас еще здесь заметят, когда раненых в госпиталь доставят… На тракте любая машина подбросит, – сказал старший политрук.
Еще немного поспорили для вида, но так и решили: идти не медля ни минуты.
– Азанов, останешься на катере, – приказал мичман. – А из лежачих сами выбирайте.
Не хочет мичман называть того раненого, которому придется лежать здесь и ждать. Конечно, есть и такие, что сейчас уже без сознания, эти возражать не станут, но есть у человека и обыкновенная жалость. Мичман хочет, чтобы за него решили другие.
– Я с Азановым останусь, – говорит старший политрук.
Короткая пауза, и Фельдмана прорвало:
– Вы слышали? Он думает, что сказал что-то умное!
– Разговорчики! – повысил голос старший политрук.
– А чего говорить? Забирай, ребята, комиссара, и точка! – разозлился Азанов.
Старший политрук достал пистолет, снял с предохранителя.
– За невыполнение приказа могу и застрелить.
Сказал так спокойно, что ему поверили.
– Так, значит?! Что ж, прощай, Одесса! Или мы не люди?
– Не дури, Фельдман, не маленький… Сам себя уважать перестану, если кто другой останется. Только устройте меня поудобнее.
8
Старший политрук сидит, навалившись спиной на молодой дубок. Светает. Над рекой медленно плывет туман, густой и низкий. Высок ли берег, а он, Векшин, уже над туманом. И флаг катера тоже. Будто над облаками реет флаг.
А матрос Азанов все еще сердится, не может простить. Хотя сам наверняка поступил бы так же… Нет, ты не спорь, Азанов, не спорь. Я уже разгадал тебя. Ты для другого человека все отдашь.
Почему мы так любим это выражение – для другого человека? Даже в газетах пишут, что такой-то пожертвовал своей жизнью, спасая другого человека.
Правильнее сказать – выполняя свой долг. Долг советского человека.
Вот и он, Александр Петрович Векшин, член партии с тысяча девятьсот тридцать шестого года, остался здесь лишь для того, чтобы выполнить свой долг. Как коммунист, он был обязан поступить только так.
Ноги начали сильно болеть. Там, на катере, боль была какая-то тупая, как от сильного ушиба. А сейчас… Лучше думать о другом…
Жаль, что придется покинуть дивизион: народ здесь хороший, с ним работать можно. И комдив хорош, с характером, а не флюгер…
А здорово он любил своего бывшего заместителя. Так и врезал: «Быстро же вас прислали!»
Это очень хорошо, что человека даже после смерти по-прежнему любят. Значит, правильно, достойно вел себя при жизни. А вот он, Векшин, в этом дивизионе фигура эпизодическая: вечером пришел, утром не стало. Не повезло.
9
На ветку дуба села синица, наклонила голову. Она рассматривает человека. Он почему-то полусидит среди одеял и подушек, полусидит и даже не шевелится. Притворяется или действительно безопасен?
А ну его.
И синица улетела.
Александр Петрович проводил ее глазами. Жаль, что улетела. Что ни говорите, а живое существо, глядя на птицу, можно отвлечься, забыть про боль в ногах. Она скоро станет просто невыносимой…
Интересно, почему листья дольше всего держатся на вершинах деревьев? Им бы, кажется, первыми облететь, а они держатся… Обязательно нужно спросить у специалиста, может, позднее и его кто спросит…
Сколько времени назад ушли матросы? Жаль, что по часам не заметил… Сейчас раненые, наверное, уже в госпитале, их перевязывают… Нет, скорее всего матросы еще только подходят к тракту. Пока поймают машину, пока доедут до госпиталя.
Только бы не больше четырех часов! За четыре часа, говорят, нога мертвеет под жгутом. Если же омертвеет…
Он шевельнулся – и сразу за спиной голос Азанова:
– Что-то нужно, товарищ комиссар?
– Ты здесь? Давно?
– Взглянул на катер и сюда. Думал, спите, ну и затаился.
– Нет, я не спал. Думал.
– Тише! – перебил Азанов и даже вскочил.
В лесочке стрекочут сороки. Рвутся бомбы в городе. Хотя…
Теперь явственно слышен гудок машины. Она гудит почти не переставая и все ближе, ближе.
– Наши! Честное слово, наши! – ликует Азанов.
А вот и машина, обыкновенная полуторка. Она вывалилась из леса и несется по полянке. В ее кузове, облапив ручищами кабину, стоит командир дивизиона.
– Ты что же, комиссар, подводишь дивизион, а? – оглушает басом комдив. – Только пришел, только узнали тебя, а ты сразу и в госпиталь?
– Вы же знаете, не нарочно…
– Не выкай. Зови меня Федором Григорьевичем или просто Федя. Договорились? А тебя как величать?
– Александр… Саша…
– При матросах Сашкой звать не буду. Отчество?
– Петрович.
– Так вот, Александр Петрович, как поправишься – полным ходом в дивизион. Так и запомни: жду тебя комиссаром!
– Сам знаешь, нет теперь комиссаров.
– Вот и врешь! Это институт комиссаров упразднили, а комиссаров… Называй ты их замами, помами или еще как – хорошего человека матросы все равно комиссаром величать будут. Понимаешь меня?.. Ну, таким человеком… Чтобы ни бога, ни черта не боялся, любое черновое дело знал и вел народ за собой! Ты не подумай, что я болтун. Тороплюсь, вот и стреляю очередями. Сам понимаешь – дивизион! Тут глаз и глаз нужен. А за тебя, черта, еще и политинформации проводить придется!.. Да не хмурься: я выдюжу. Наша порода, как дед говорил, могутная!.. Значит, договорились? Вернешься?
Рядом стояли Азанов, Ткаченко и Фельдман. Они тоже ждали ответа.
– Ладно.
– Порядочек! – Первушин сунул свою лапищу Векшину, но на полпути передумал. Он просто обнял нового друга, ткнулся подбородком ему в щеку. – Ну, быстрей поправляйся, комиссар Сашка. И сразу сюда. А назначение соответствующее тебе будет, об этом не беспокойся. Я такой концерт закачу начальству в политотделе, что уважат просьбу!.. А ты не передумаешь?
– Сказал же, вернусь!
Лев Правдин
НА БЕРЕГУ БОЛЬШОЙ РЕКИ
1
гостинице появилась новая дежурная. Сначала Сеня даже не заметил ее. Возвращаясь домой, он врывался в просторный вестибюль, пересекал его по прямой и с разгона влетал на ступени широкой лестницы. Силы оставляли его обычно на пятом марше, между третьим и четвертым этажами. Тут он присаживался на ступеньке и отдыхал: впереди было еще почти три этажа.
В этот день, когда он так сидел и набирался сил, услыхал легкие шаги. Кто-то не спеша поднимался по лестнице. Скоро он увидел миловидную маленькую женщину. Сначала он разглядел только ее темные пушистые волосы и тонкое смуглое лицо. Да еще серый пуховый платок, в который она закуталась, скрестив руки на груди.
Маленькая женщина или, может, большая девочка. Это он разобрал только когда она заговорила с ним.
– Сеня?
– Да, – ответил он, недоумевая, откуда ей известно его имя.
– Вам письмо внизу, в дежурке.
У нее был красивый, мелодичный голос, чуть приглушенный, словно она собиралась сообщить что-то по секрету. И еще необыкновенные глаза – грустное изумление застыло в них, будто она увидела очень удивительное и не очень веселое.
– Вы меня знаете? – спросил он.
– Конечно. Я всех обязана знать. Ведь я тут дежурный администратор. И уже давно. Три недели.
Письмо, как он и ожидал, было от мамы. Она часто присылала такие письма, короткие, не больше, чем на одной страничке. Она сообщала, что все у нее идет нормально, и просила не волноваться и жить хорошо.
Но это письмо не походило на все ее предыдущие письма. Она писала, что ее посылают в одно очень отдаленное место. Письма поэтому будут редко, а скорей всего их очень долго вообще не будет. Но волноваться не надо. Надо беречь друг друга и помнить о ней. Всегда, что бы с ней ни случилось. И ждать. И никогда не унывать и не хныкать.
«Мы – ленинградцы, – писала она, – мы все выдержим и не сдадимся. Милые мои, вы – мужчины, вы лучше знаете, что страшно бывает лишь тому, кто не верит в победу. А кто верит в победу – тому не страшно.
Я не была в нашем городе с начала войны, но мне все рассказывают, как там трудно и часто просто невозможно. Разве мы когда-нибудь сможем забыть наш Малоохтинский рай? Что там сейчас? Что там сейчас, в нашем великом страдальце, в нашем могучем бойце Ленинграде?»
Рай! До сих пор Сеня не придавал этому слову никакого значения. Рай, ад – все это поповские выдумки, в общем – липа. Это слово годится разве что для совершенно несерьезного сравнения: «Живем, как в раю». Звучит иронически, потому что никто еще в раю не бывал.
Опять эта дежурная. Бежит сверху, как девочка, размахивая какими-то бумагами. Улыбается, а глаза! Как у ребенка, которого наказали и он не знает, за что. Такие глаза, в которых застыло покорное недоумение, Сеня часто встречал в блокадном Ленинграде и потом в поезде, который вез эвакуированных в этот далекий уральский город.
Пришел отец, как всегда усталый от репетиций в холодном зале театра, но не поддающийся усталости. Человек не может жить без веры в хорошее, он был глубоко в этом убежден и старался во всех и в самом себе поддерживать эту веру.
Отец прочел письмо, затем перечитал его, затем проговорил то, что всегда, когда не знал, что сказать:
– Да, да. Ну и отлично…
– Насчет рая, – сказал Сеня, – что-то тут мне непонятно.
Глаза отца заблестели ярко и расплывчато, как отраженные в воде огни. Он уронил платок и, поднимая его, проговорил:
– Да. Рай. Это, видишь ли, самое лучшее место, какое только можно вообразить.
– Малая Охта?
– Ты же знаешь, именно там мы впервые встретились с мамой.
– И вам было хорошо? Как в раю?
– Ну, что ты! Мы тогда и не думали о рае. Зачем?
– А потом?
– А потом, мой милый, для меня раем становилось любое место, где со мной бывала мама. Она умела одним своим словом создавать рай.
Да, она это умела. Как хорошо все было, когда все жили вместе.
– А когда хорошо, то разве подумаешь о рае? – продолжал отец. – Такие сравнения приходят, когда не очень-то хорошо. Рай – это только прошедшее или будущее, воспоминания или мечта. А жизнь, мой милый, это настоящее. А настоящее – это всегда борьба. Вот о таком рае и пишет нам мама.
Сеня не в полной мере понял объяснения отца, но, как всегда, он поверил ему. Рай, за который надо воевать, вещь вполне конкретная и стоит того, чтобы за него воевали.
2
В этот уральский город они приехали в прошлом году. Сене тогда исполнилось четырнадцать лет.
На вокзальной площади эвакуированных сажали в трамваи с мохнатыми от инея стеклами и долго везли по длинным прямым улицам. Потом еще пришлось идти по какому-то тоннелю, пробитому в снегу. Втянув голову в цигейковый воротник пальто, Сеня торопливо шагал по хрустящему снегу.
Сугробы лежали по обе стороны тротуара, как горные хребты, их вершины тонули где-то в аспидно-сером небе. Сеня все старался заглянуть наверх, но не мог – мешал тяжелый рюкзак. Кроме рюкзака, пришлось нести и чемодан. Не особенно он тяжел, но, когда долго несешь, то всякая, даже не особенно тяжелая вещь, начинает оттягивать руки. Но Сеня несет и не жалуется.
У папы только одна его скрипка, закутанная поверх футляра еще и в одеяло. Он несет ее как ребенка и трудно дышит. Недавно в вагоне у него был сердечный припадок. Сеня растерялся: папа, такой сильный и на вид цветущий, и вдруг – припадок. Хорошо, что тут кругом были знакомые и товарищи по работе, которые знали, что надо делать в таких случаях. Скоро папа пришел в себя и, сконфуженно улыбаясь, проговорил:
– Ты испугался? Ну и напрасно. Все чудесно кончилось. Просто я что-нибудь тяжелое поднял или поволновался. А теперь все хорошо и отлично.
Но Сеня не вполне поверил отцу. Эти «отлично» и «чудесно» да еще веселый голос – все это маскировка. Не так-то все хорошо. Он спросил:
– Почему я ничего не знал про эти припадки?
– А этого, видишь ли, и не надо тебе знать. Это мое личное дело. И никому не мешает.
– А мама знает?
Отец долго молчал, прежде чем ответить:
– Мама, милый мой, все знает.
Тогда, неожиданно для себя, Сеня проговорил суровым тоном:
– Теперь все самое тяжелое буду носить я.
И сказал так, будто в эту минуту он стал старше и сильнее и получил право разговаривать с отцом так, как с человеком, за которым надо присматривать и, в случае чего, помогать. Он не заметил, как это у него так получилось. А отец заметил и сначала растерялся:
– Ну хорошо, – сказал он, – пожалуйста, я подчиняюсь. Я с удовольствием. Приятно подчиняться, если тобой командует любящий человек.
Это верно, он всегда и охотно подчинялся маме, выполнял все ее распоряжения и желания. Все это он делал с искренним удовольствием, никогда не спорил и не высказывал мнения, если оно уже было высказано мамой.
Но Сеня также знал, что отец подчиняется только тем, кого сам считает достойным уважения и любви, и потому слова отца не удивили: в его любви он не сомневался.
3
Их поселили в гостинице – самом большом здании в городе – на последнем этаже, на седьмом. Гостиницу так и называли – семиэтажка.
Когда утром Сеня подошел к окну и, приподняв штору, впервые глянул на незнакомый мир, то ему показалось, что в этом мире ничего больше не существовало, кроме ослепительного солнца и такого же ослепительного снега. И все кругом после Ленинграда, с его серым зимним небом, казалось голубым. Голубой город.
Сквер напротив гостиницы так завален снегом, что под ним почти полностью исчезли и ограда, и кусты, и даже молодые деревца. А старые деревья тоже еле видны под белыми шубами и шапками.
Со своего седьмого этажа Сеня сначала увидел одни бело-голубые подушки крыш и только потом невысокие домики старинной постройки. Прямо перед окнами стояло красивое здание: наверное, это театр. А дальше виднеется огромная белая равнина – река. Большая уральская река, о которой он знал только из учебника географии.
– Папа, я вижу Каму! – воскликнул он, словно землепроходец, открывший никому неведомую землю.
Отец, потягиваясь в постели, жизнерадостно отозвался:
– Отличный город! Подними-ка шторы. Чуешь, какой воздух? А солнце-то!
Он сбросил одеяло и подошел к окну в своей сиреневой с голубыми обшлагами пижаме. От нее шел еще заметный запах старой ленинградской квартиры. Сеня стиснул зубы и зябко засунул ладони себе под мышки. А отец продолжал:
– Я узнал: тут есть музыкальное училище. Мы с тобой чудесно устроимся…
И все устроилось хорошо, насколько это возможно, когда идет война. Отец, как и в Ленинграде, утром уходил в театр на репетиции, вечером в черном костюме и белом галстуке – на спектакли. Только теперь под рубашку он стал надевать фуфайку, потому что театр отапливался плохо, и зрители сидели в валенках.
Сеню приняли сразу на второй курс музыкального училища. Елена Сергеевна – преподаватель по специальности – считала его лучшим своим учеником. Все в училище знали: с кого она спрашивала больше всех, того она, значит, и считала лучшим. А уж Сеню она так гоняла, что у него никогда не было ни одного свободного часа. Его и еще одну девочку, тоже ленинградку, – Марину Ивашеву.
В гостинице было прохладно: когда Сеня играл на пианино в вестибюле третьего этажа, то у него замерзали пальцы от холодных клавишей. Не очень, правда. Подышишь, и все пройдет.
4
Тут он познакомился с одной девочкой. Как она появилась, Сеня не заметил. Он играл, а когда кончил и стал складывать ноты, увидал красный свитер, светлые косы и тихие внимательные глаза. Концы кос девочка зажала в кулаки и держала у самого подбородка. Потом Сеня узнал – такая у нее привычка.
Сложив ноты, он прошел мимо и, поднимаясь по лестнице, оглянулся. Девочка сидела в прежней позе и смотрела ему вслед.
Он вспоминал ее весь вечер и весь следующий день и с удивлением заметил, что ждет ее и боится, что она может не прийти.
Но она пришла. На этот раз Сеня заметил ее, как только она появилась, и кивнул ей головой. Она тоже наклонила голову и, осторожно ступая по ковру, прошла к тому же креслу, где сидела вчера. И так же, как вчера, зажала в кулаки свои косы и приложила их к подбородку.
Он уже закончил свои упражнения, но снова и снова повторял их, потому что не знал, что он будет делать дальше, что говорить, когда наступит тишина. Ведь теперь они немного знакомы, и пройти молча мимо нее будет просто глупо и невежливо. Что она подумает?
Но играть так всю ночь тоже, наверное, очень нелепо. Сеня это понимал, но остановиться не мог. И она, наверное, отлично все понимает и посмеивается над ним. Видит же она, как у него пылают уши и как он старается нагромоздить побольше отчаянных бравурных аккордов, пытаясь укрепиться за ними.
И вдруг он услышал шаги за своей спиной. Он перестал играть и обернулся. Девочка, стараясь громче стучать, прошла мимо него, высоко вскинув голову. Он растерянно и поэтому, наверное, заносчиво спросил:
– Ты это чего?
На этот глупый вопрос она, конечно, ничего не ответила. Тогда Сеня бросился за ней:
– Куда же ты?
Остановившись у самой лестницы, она откинула косы за спину и обернулась.
– Ты думаешь, ты только один понимаешь музыку? Да? Ты думаешь, все другие дураки?
Ее глаза блестели от слез, от обиды, от гнева. Теперь, когда пушистые концы толстых кос не закрывали подбородка, стало заметно, что свитер ей велик и из широкого растянутого ворота смешно торчит ее голова на тоненькой смуглой шее, как птенец из гнезда. Сеня так и подумал, и он улыбнулся, хотя ему сейчас было не до смеха, потому что он не понимал причины ее гнева.
– Ничего я не думаю. Чего ты?.. – проговорил он, продолжая растерянно улыбаться.
– Я вижу, – она всхлипнула совсем по-ребячьи, – вижу я все. Ты нарочно так. И нечего смеяться.
– Да нет же. Я не смеюсь…
– Нарочно играешь одно и то же. И совсем это не музыка. Это тра-та-та…
Она растопырила пальцы и обеими руками показала, как он делает тра-та-та, это у нее получилось очень смешно, и она сама, должно быть, поняла, что смешно, потому что коротко засмеялась. Коротко и звонко, как смеются девчонки, если у них на глазах еще не высохли слезы.
Он тоже засмеялся и спросил:
– Тебя как зовут?
– Ася. А тебя Семен.
– Кто тебе сказал?
– Мама. Она здесь работает дежурным администратором.
– Это твоя мама?
– Да. А ты почему так удивился?
– Ты на нее совсем не похожа. Нисколько.
Убежденно, как о чем-то совершенно бесспорном, она сказала:
– Это тебе так показалось. Мы как две капли…
Нет, Сеня этого не находил.
– У вас совсем разные глаза.
– Это верно. У мамы они удивительные. А у меня самые обыкновенные.
– Обыкновенные?
Сеня отважился и взглянул на нее. «Самые обыкновенные» глаза смотрели на него прямо и чуть-чуть насмешливо. И еще как-то беспокойно. Он подумал, что в такие глаза нельзя долго смотреть, и отвел свой взгляд.
– А твой папа? – спросил он только для того, чтобы скрыть замешательство.
Ответа не было так долго, что он, хоть и с опозданием, но сообразил, что этого вопроса лучше было бы и не задавать.
– Да, – ответила она, – на фронте.
Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:
– Мы с ним расстались еще до войны.
Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный вопрос:
– Ты любишь музыку?
– Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.
– Кто говорит?
– Мама. Она все про всех знает.
Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды на все поступки людей. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.
И она все умела делать. Кроме школы, ей приходилось выстаивать в очередях за хлебом, за продуктами, готовить обед, стирать белье и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами – радостей-то откуда взять, – рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.
Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и даже мама, по дороге домой и дома тоже, продолжала с ней незаконченные в дежурке разговоры. Мама ничуть не стеснялась дочери, говорила с ней как со взрослой. И даже спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки только тем, что человеку трудно пришлось, вот он и покривил душой.
А мама, та, наоборот, все оправдывала, все даже самые скверные поступки, если у человека было безвыходное положение.
Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася не оправдывала и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой:
– Ну, ладно, ладно…
Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:
– Ты ему мешаешь, должно быть?
– Я сижу тихо, когда он играет.
– А потом?
– А потом мы немного разговариваем.
– О чем?
– Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она врач – майор медицинской службы. И очень красивая.
Мама сказала:
– Он и сам красивый. Сеня-то.
Ася неохотно ответила:
– Может быть.
Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:
– Ох, какая ты у меня взрослая становишься…
– А это плохо?
– Рано, я думаю. – Снова вздохнула. – Ну, беги.
На третий день их знакомства Сеня спросил:
– Ты в каком классе?
– В седьмом.
– Так сколько же тебе лет?
– Через месяц четырнадцать.
– Никогда бы не сказал!
– Ты думаешь меньше?
– Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.
– Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.
– Ты как-то разговариваешь, как взрослая.
– Это оттого, что я все время среди взрослых. – Ася засмеялась. – Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.
Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А она подумала, что ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.
– Правда, хорошо она сказала? Очень хорошо!
Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:
– Вообще-то, да. Здорово!
Тут оказалось много для него удивительного. Она была совсем непохожей на всех остальных девочек. Она и сама особенная, и все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо, четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч» вместо «очень». Никому еще не удавалось так сказать. Даже ему. Втихомолку он уже пытался говорить так, как она: «оч хорошо». Как она? Куда там! Разве получится, как у нее?
Удивительное состояло еще и в том, что, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала – ни слов, ни наблюдений.
Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиниться ей во всем. И ему так же казалось восхитительным все, что она делала и говорила. Какое-то совершенно новое чувство овладело им. Как будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Наверное, растерян, как тогда, в тот вечер, когда он впервые ждал ее.
Это удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, промокашкой.
Он оглядывался и думал, что никто ничего не знает и это очень хорошо, потому что иначе было бы очень стыдно.
Но ничего он уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто все кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.
А вдруг оказалось – все знают!
Она идет. Он слышит ее шаги по ступенькам. И вдруг голос горничной:
– На свиданку торопишься, Асенька?
Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:
– У вас только глупости на уме.
– Ох, девка, зря востра.
– А вы не задевайте.
– Скажу вот мамке-то.
На эту угрозу Ася не обратила внимания; продолжая смеяться, она сказала:
– Пока вы соберетесь, я и сама все расскажу.
5
Горничная эта, Митрофанова, была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если вдруг тайна оказалась непонятной.
Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну бросил муж. Такую красивую, культурную – и бросил. А, главное, она сама согласилась на это. Без ее согласия ничего бы у него не получилось: он офицер и партийный – не бросишь так-то запросто. Тем более, еще до войны. Ее стремление это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.
Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и все не знала, с какой бы еще стороны подъехать к этому непонятному вопросу.
На этот раз шепнула в дежурке:
– Делает успехи Асенька-то ваша…
Вера Васильевна смолчала.
– Вчера… вечерком… смотрю…
– Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, – сухо проговорила Вера Васильевна, – подите проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.
Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.
– Вам плохо? – спросила Вера Васильевна, подхватывая скрипку в футляре, выскальзывающую из-под его руки.
– Спасибо. – Он пошевелил губами и улыбнулся.
– Вам лучше сесть.
– Не надо. Вот уже все и прошло. – Он улыбнулся увереннее.
– Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.
– Ничего. Я сильная, вы не думайте.
Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:
– Трудно вам жить?
Она не удивилась – а кому сейчас не трудно?
– Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.
– У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?
– Никто. Сама себя, может быть.
Не спеша, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на протертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил: