Текст книги "Пермский рассказ"
Автор книги: Виктор Астафьев
Соавторы: Лев Давыдычев,Алексей Домнин,Олег Селянкин,Клавдия Рождественская,Александр Пак,Николай Домовитов,Геннадий Солодников,Николай Вагнер,Лев Правдин,Владимир Черненко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
На столе в беспорядке – сковородка с жаревом, нарезанный толстыми ломтями хлеб, разбросанные игральные карты… Бородач со стуком ставит на стол большой чайник и разнокалиберные стаканы и чашки.
– Бутылка у тебя найдется порожняя? – спрашивает Калинкин.
– Найдется! – радостно отзывается бородач, звякает в углу посудой, рассматривает бутылку на свет лампы.
– Наливай, – говорит Калинкин Валентинке. – Да осторожней. Не ошпарься!
Она наполняет бутылку коричневым наваром, заворачивает ее в газету и выносит на улицу Шелепову.
Лапшин, будто вспомнив что-то, выходит за нею следом.
Мы, не раздевшись, стоим у стола, берем руками жирные куски жареной рыбы и, обжигаясь, осторожно потягиваем крепкий чай. Он очень вкусный. Как и все вокруг в этой хижине, чай пахнет рыбой.
– Чем бы вас таким угостить? – суетится хозяин и, как редкость, достает литую головку сахара. Вытащив из-под лавки топор, откалывает большие куски.
– Кубинский, – доверительно сообщает он.
Врет бородач. Куба такого не производит.
Жирный пес ползком, на брюхе, тайно пробирается к нам, к людям. От людей, он знает, ему кое-что может перепасть. Ради куска сахара пес готов пойти на унижение. Трактористы избаловали его так, что он потерял свое собачье достоинство.
За дверью слышны невнятные голоса, возня, скрипит снег, снова голоса, приглушенный смех. Наконец дверь распахивается, и вместе с клубами морозного воздуха появляется Валентинка, растрепанная и запыхавшаяся.
– Отнесла, – говорит она.
Подходит к столу и как-то боком, неловко берет стакан, принимается дуть на чай. Губы ее вытянуты трубочкой, совсем по-детски.
– Отнесла, – повторяет она.
Мы молча пьем чай.
Входит Лапшин. Вид у него подозрительно деловитый. С размаху бросает меховые рукавицы на скамейку и берет стакан, манерно отставив мизинец. Лапшин явно рисуется. Лапшин знает себе цену. Он прихлебывает чай и смотрит на Валентинку. Она от волнения вытирает отсыревший нос. В отсвете неяркой лампы лицо Валентинки, все еще розовое с мороза, кажется и впрямь привлекательным. Особенно глаза, влажные от растаявшего снега, блестящие от пламени лампы. Или это по иной причине?
– Мотор что-й-то заглох, – как бы между прочим сообщает Лапшин. – Как бы не пришлось здесь заночевать…
И горестно вздыхает. Ох как неохота трактористу застрять на половине пути, как неохота ему рано поутру возиться с мотором!
Бородатый начальник обрадованно подхватывает:
– А что? Я вас прекрасно устрою! Вот здесь товарищ Калинкин, вот здесь мы поместим товарища больного, вот здесь расположится товарищ Лапшин…
– Как заглох? – спрашивает Калинкин и осторожно кладет на стол кусок сахару. – Это как понимать?
– А вот так, – отвечает Лапшин, пожав плечами.
Он отвечает дерзко, но в самой этой дерзости слышится неуверенность.
– Заглох? – переспрашивает Калинкин и надевает шапку. – А ну-ка, идем.
И они выходят. Калинкин, а следом Лапшин. И тут действительно становится слышно, что тракторного стрекотания давно уже нет. Нет и нет. А мы и не заметили. Бывает.
За стукнувшей дверью только скрипенье двух пар валенок на снегу и замирающие вдали сердитые голоса – все тише, все тише… Невольно я гляжу на Валентинку. Она стиснула в руках горячий стакан, и губа у нее, нижняя, прикушена. Так она вслушивается в эти шаги и сердитые голоса.
Мы молчим – даже наш суетливый бородатый хозяин. Мы машинально пьем чай и даже не дуем в стаканы. И мне почему-то приходит в голову, что в наше время партийный руководитель должен знать и уметь нечто такое, что десяток лет тому назад вовсе и не считалось для него обязательным. Например…
И трактор начинает стучать. Он начинает стучать! Вероятно, он еще не совсем остыл на холоду. Мотор стучит, и мы трое начинаем шумно прихлебывать из наших огненных стаканов и о чем-то громко начинаем разговаривать…
Снова там, снаружи, на улице слышны приглушенные голоса, скрип снега под валенками… Ближе… ближе… Невнятный, сердитый голос Калинкина: «…мать!» С морозным визгом распахивается дверь. Калинкин и Лапшин. Оба сердитые. Больше Лапшин. Но он к тому же и смущен. Он разыскивает свои рукавицы, хотя они лежат на виду, и что-то бурчит себе под нос. Он ворчит, но вид у него виноватый. А Калинкин отрывисто спрашивает:
– Вы готовы? Едем?
И – к начальнику:
– Спирту мне поллитровку. За наличный.
Сует бутылку в карман, опрашивает:
– А где штаны?
И когда бородач выхватил их откуда-то из темного угла и вынес на протянутых руках, Калинкин объясняет:
– Не мне – ей…
Валентинка вспыхивает:
– Что вы!
Прихлопнув сверху свою шапку, Калинкин берется за дверную скобу, добродушно говорит:
– Делай, что велят… Пошли!
Это – всем нам, мужчинам.
Застегивая полушубок, я зябко поеживаюсь. Я очень долго застегиваю крючок за крючком. Я тщательно и долго поправляю воротник и прилаживаю шарф. Примериваю шапку так и этак. Натягиваю меховые рукавицы, разглаживаю их на руке и похлопываю одна о другую. Гляжу на веселую печурку, в которой пляшут и поют огоньки, взглядываю на лоснящиеся дощатые нары, на керосиновую лампешку, которая, кажется, вдруг засияла ярче. Втягиваю вкусный запах рыбьего жира и трубочного табака. И шагаю за порог.
Прощай, бородатый начальник, мечтающий о дальних странах, и ты прощай, жирный пес, потерявший собственное достоинство!
И снова стрекотание трактора, снежная пыль, взлеты и падения.
Лапшин ведет машину не оборачиваясь. Он как бы застыл. Руки крепко вцепились в рычаги фрикционов. Спина Лапшина виноватая. Валентинка тоже притихла. В ватных штанах ей тепло.
Опять нас облепляет снег – пыльный, противный. Опять коркой покрываются брови и щеки. Монотонно гудит и стрекочет трактор. В уши проникает вата. Все больше, все больше. Тепло. Есть на свете такой большой, красивый и хороший город – Хабаровск. Это очень большой и красивый город… большой город… красивый город… город…
Вздрагиваю от прикосновения руки к плечу.
– Вот ты говоришь: нефть – неорганического происхождения. А доказать ты это можешь?
Калинкин и сам, я знаю, сторонник теории неорганического происхождения нефти. В пылу спора он иногда доходит до того, что утверждает: ставь буровую в любой точке, вонзай свой бур – и ты обязательно наткнешься на нефтеносную вену или артерию. Нефть повсюду пронизывает земную кору, утверждает Калинкин, только все дело в том, что в одном месте она залегает глубже, в другом мельче. Вот и все. Такова точка зрения бурового мастера Калинкина. Что ж, может, оно и так. Пусть спорят ученые. Им виднее. Но к чему сейчас этот разговор? Что он изменит? Да и холодно. Спорить мне не хочется. Не хочется поднимать лицо из теплого и сухого воротника.
– Читай Ферсмана, – говорю я. – Наливкина читай, Петрова…
– А что?
– Как что?
Калинкин неожиданно, вопреки собственным убеждениям, кричит, что нефть – органическое вещество. Как каменный уголь. Понятно? Залежи морских существ. Мы их пока не знаем. Понятно? Калинкин не кричит, а выкрикивает. Разговору мешает гул. Я тоже кричу. Потом понимаю.
– Хитрец ты, Калинкин, – говорю я.
Он смеется – весело и откровенно.
– Давай покурим, – предлагает он.
Невкусно курить на морозе, на ветру, но мы смолим. Калинкину, должно быть, еще муторнее, чем мне. Для меня это вторая бессонная ночь, а для него – третья, если не больше. Прошлую мы провели на его буровой, ждали фонтанирования. А днем какой сон? А еще днем провели семинар с агитаторами. И все еще на ногах. Так сложились обстоятельства…
– Так ты все-таки стал бы стрелять? – спрашиваю я.
Это случилось в воскресенье, под вечер, в день моего приезда на нефтеразведку, неделю тому назад. В общежитии девчат вдруг визг. Бушует пьяный верзила. Он посреди комнаты возле железной печурки размахивает табуретом. Стол валяется на боку. Девчата визжат, и от этого визга парень совсем обезумел. В это время толпу раздвинул человек с двустволкой в руках, прошел и гаркнул: «Брысь!» И сразу стало тихо. Парень некоторое время бессмысленными глазами глядел на двустволку, на человека, руки у него опустились, табуретка выпала. «Цыпленок!» – медленно и тихо сказал человек, и желваки на его скулах стали железными. «Марш домой!» – сказал он. Парень вобрал голову в квадратные плечи и побрел, спотыкаясь. Не думаю, чтобы он испугался дробовика. После я сказал об этом Калинкину. Он согласился. И сейчас, улыбнувшись своей детской и чуть виноватой улыбкой, Калинкин, как и в тот день, сказал:
– Я с охоты шел… случайно заглянул на огонек…
И мы смолкаем. Я думаю о Калинкине. Что я знаю о нем? Ничего я о нем не знаю. Что я знаю о Лапшине, кроме того, что он баламут и знаменит своей речушкой? Что я знаю о Валентинке, об этой девчонке, сразу после школы и курсов попавшей в суровую обстановку, полную мужчин и других опасностей? Что я знаю о бородаче? Что я знаю о Шелепове? Что я знаю вообще о тех многих людях, которых встретил на нефтеразведке, кроме того, что они работают хорошо и добросовестно, что они доблестно делают трудное свое дело? Ничего я о них не знаю, ровным счетом ничего!
А мне надо писать о них в газету. Газета ждет оперативный материал. Газета требует этот материал. Газета живет этим материалом.
Словно угадывая мои мысли, Калинкин спрашивает:
– Нашел у нас интересный материал?
С сомнением в голосе я отвечаю:
– Нашел…
– Писать будешь?
– Обязан.
– Про нефть. Про нашу буровую?
– Да. Про вашу.
Некоторое время он изучающе смотрит на меня. В сером снежном сумраке мне видны его пытливые и умные глаза. Медленно выговаривая слова, он будто размышляет вслух:
– Ну, цифирью ты запасся вполне. Все это у тебя есть. – И смолкает. – Ты не забудь, упомяни Прохорова Василия Кузьмича. И отметь особо, как Бабир-Абаз спуско-подъемные операции сократил. Есть это в твоем блокноте?
– Есть.
– Ну то-то. – Усмехнувшись, он добавляет: – Не мне вас, газетчиков, учить, вы сами грамотные…
А мне почему-то кажется, что есть у Калинкина такое, чему можно и поучиться. Но спросить не решаюсь. А он будто догадался:
– Ты молодой, в газетном деле недавно… Ты, знаешь, от себя пиши, от души, понимаешь? Будто с глазу на глаз мне лично очень интересное что-то рассказываешь. Понимаешь? О человеке пиши. Вот и все.
И надолго смолкает, а потом уходит к Шелепову.
А как писать о человеке? Трудно писать о человеке!
Холодно. Озноб пробирается откуда-то снизу. Ледяная корка норовит переползти с бровей на все лицо. Чувствую, как она шевелится, корка…
– Лапшин! – кричит Калинкин. – Дай первую скорость!
Не оборачиваясь, Лапшин понимающе кивает головой и со скрежетом передвигает рычаг. Трактор замедляет скорость. Калинкин переваливается через борт, кричит нам:
– Давайте! Валентина, прыгай!
Мы тоже переваливаемся через бортик. Держимся за его кромку и бежим за санями. Снег глубокий, скрипучий, валенки увязают почти до самого верха, до колен. Мы бежим и кричим что-то невнятное, беспорядочное и веселое. Бежим и кричим долго – минуты три или четыре. Затем на ходу подсаживаем Валентинку, вваливаемся сами и некоторое время сидим на полу саней, запыхавшиеся и жаркие.
– А теперь… – говорит Калинкин и достает бутылку. – Лапшин! Стоп! Иди сюда!
Трактор останавливается. С напускной неохотой Лапшин подходит к саням.
– Ну, что там? – капризно говорит он.
На его лице все еще сохранились остатки обиженности.
Но в руках у него припасена жестяная кружка. Калинкин, плеснув в нее из темной бутылки, коротко бросает:
– Глотни.
Лапшин, делая вид, что только подчиняется приказу, выплескивает в свою пасть спирт, бросает туда же пару щепоток снега. Продышавшись, говорит:
– Сильна!
И, покашливая, идет на свое место.
Следующая очередь – моя… Спирт, один-единственный глоток спирта. Он обжигает десны и нёбо. И холодный снег, не имеющий никакого вкуса. Затем мы уговариваем Валентинку выпить.
Кивнув подбородком на Шелепова (руки у него заняты бутылкой и кружкой), Калинкин спрашивает:
– А как на это дело посмотрит медицина?
Но Валентинка, все еще не продышавшись, только трясет ладошкой, будто обожглась. Калинкин шагает к Шелепову. Потом отдает команду Лапшину:
– Трогай!
И снова гул, колыхание саней, голубые лучи на белом снегу. Так идет эта ночь. Эта длинная ночь. Нас заметает снежной пылью. Мы бежим позади саней, и нас заносит снегом. Мы проваливаемся в снег. А потом пьем по глотку спирта. Широкий Лапшин сидит и не колышется. Валентинка засыпает, а мы ее будим, теребим, тормошим, что-то кричим ей, а она бормочет: «Отстаньте».
Снег. Повсюду снег. Сверху и снизу. Снег со всех сторон. Наконец-то небо светлеет, становится мутным, прозрачным, сетчатым. Светает. Выезжаем на твердую дорогу. Близко город. Мы видим город сквозь снежную сетку. Лапшин включает четвертую скорость. Мы с Калинкиным встаем. Придерживаем друг друга за плечи. Валентинка разговаривает с Шелеповым.
Проплывают мимо первые окраинные домики. Дома все чаще и все гуще. Город уже проснулся. Теплятся желтым светом окна домов. По тропинкам спешат пешеходы. Гул трактора становится глуше. Или так кажется в городе? Подъезжаем к приземистому зданию. Главный вход ярко освещен. Больница. Валентинка, не дожидаясь, пока Лапшин как следует развернет машину с санями, спрыгивает, бежит в здание и через минутку выбегает оттуда с санитарками, такими же курносыми и молоденькими. Они что-то кричат и волокут носилки. И тогда мы с Калинкиным говорим:
– Брысь!
И, пошатываясь, переносим из саней, из захлестнутых снежной пылью саней Шелепова и осторожно укладываем его на брезентовые носилки. Вокруг нас, словно снежные королевы, носятся курносые красавицы в белых халатах. Мы говорим им:
– Позвольте!
И они расступаются. Мы проносим Шелепова туда, куда его надо пронести. А затем, шатаясь, уходим. Затем мы оказываемся в каком-то кабинете. В нем тепло и сухо. На белом письменном столе телефон. Я опускаюсь на клеенчатый диван – холодный и липкий больничный диван. Говорю телефонистке номер. Долго не отвечают. Наконец – хриплый прокуренный голос:
– Эге?
Сам редактор нашей районной газеты. Я кричу в трубку:
– Иван Михайлович, это вы?
Мне кажется, что я кричу громко. Но он переспрашивает:
– Эге? Что?
– Иван Михайлович, – кричу я, – примите информацию!
– А! – поняв, он оживляется. – Приехал? Долгонько, брат. Мы тебя совсем потеряли. Сейчас возьму карандаш. Диктуй…
– Встав на предпраздничную вахту, – кричу я, – нефтеразведчики Первомайской… Мастера товарища Калинкина… Буровая номер сто двадцать дробь шестнадцать… Пройдена досрочно… Дала фонтанирующую нефть… Вы записываете, Иван Михайлович? Фонтанирующую. Ее суточный дебит – сто двадцать тонн…
Я диктую, а в голове: «Не то! Не то! Не то!» Но остановиться я уже не могу. И не могу обо всем этом, таком нужном, сказать по-иному, иными, хорошими словами…
Из телефонной трубки доносится до меня:
– Да, да… Твою информацию даю на первую полосу… на первую полосу… Отдыхай сегодня, спи…
Телефонная трубка валится у меня из рук. Проходит какое-то время. Надо мною склоняется пестрый шарф. Калинкин. Его тяжелая рука лежит на моем плече. Он что-то говорит. Он говорит будто из далекого далека:
– Спи. Спи. Я – сейчас, я только деньги сдам. А потом пойдем в столовую. Я за тобой зайду.
Диван теплый и липкий. Голова так и приклеивается к спинке. Я не могу оторвать голову. Голова тяжелая. Захватывает и укачивает теплое и темное – такое властное. А Калинкин:
– Спасибо, друг…
За что? Я делаю движение рукой, отказываясь. Я отказываюсь. Я бормочу:
– Это – тебе…
Он возражает:
– Это ты не дал мне уснуть…
Кто – кому?
И, прежде чем погрузиться с головой в теплое и темное, я еще успеваю пробормотать:
– Спасибо, друг…
Николай Домовитов
ОБЕЛИСК В СТЕПИ
от и снова идет весна по донецкой степи. Идет, спешит, словно девчонка на первое свидание. Солнечная улыбка играет на ее лице, зеленые ленты трав переливаются в темных косах, небесная голубизна плавает в больших бездонных глазах.
– Смотрите, какая я красивая! – кричит она звонким голосом.
До чего же щедра эта девчонка-весна! Разноцветными огнями цветов греет она промерзшую за зиму землю, в яркий зеленый наряд одевает ветви деревьев, возвращает из дальних заморских стран пернатых певцов, бескорыстно делится своей молодой, безмерной любовью.
Повсюду чувствуется ее ласковое дыхание. Оно струится в небе, стелется по степи, проникает глубоко под землю. Заработает на поверхности шахтный вентилятор, погонит по подземным выработкам свежий духмянный воздух, и расправит уставший углеруб плечи, вздохнет полной грудью, скажет:
– Весна!..
Настежь распахнулись окна в шахтерских домиках, и гуляют в них волглые сквозняки, хлопают тюлевые занавески, сдувают легкую пыльцу о листьев герани.
А ночью в небе вспыхивают далекие звезды. Они мигают, словно маленькие светофоры на бесконечных дорогах Вселенной, переговариваются между собой на звездном языке, не понятном людям. И жадно тянутся в небо деревья, пьют хмельную влагу земли… Они чуть слышно раскрывают тугие почки, выбрасывают в тревожную тишину клейкую листву и робкие лепестки цветов.
Наутро не узнать деревьев. Будто невесты стоят в садочках молоденькие яблони. Зелеными чубами кивают им через низенькие дощатые заборы клены, приглашают красавиц выйти погулять на широкую весеннюю улицу.
Замирает сердце у девчат. Они подолгу стоят перед зеркалом, всматриваются в свои слегка затуманенные глаза, заламывают руки в сладком предчувствии неизведанного счастья.
Вечерами, когда в небе плывет желторогий месяц, степь замирает. Каждой травинкой, каждым лепестком прислушивается она к перестуку молодых сердец, к шепоту горячих губ:
– Любишь?
– Люблю.
– У нас будет сын…
Еще совсем недавно гудел здесь жаркий бой, вставала дыбом земля, стонала под ударами железного грома, корежилась под гусеницами танков.
А теперь у степной дороги стоит невысокий обелиск с пятиконечной звездой, вырубленной кем-то из листового железа.
Идут годы…
Не идут, а стремительно летят они над землей в блеске солнца, в малиновых зорях, в свисте осенних ветров, в шелесте золотого листопада, в грозах и метелях.
Летят годы…
Залечила земля раны, нанесенные войной, разгладила на лице своем глубокие морщины окопов и траншей, стряхнула с древней головы седой пепел пожарищ.
Высохли слезы на глазах вдов, в новой любви нашли утешение невесты погибших. Только матери продолжают ждать.
Выросли сыновья. Они стоят уже у полковых знамен, под которыми умирали их отцы.
Как быстро летит время!
Желторогий месяц плывет над обелиском…
Каждой травинкой, каждым лепестком прислушивается весенняя земля к перестуку молодых сердец, к шепоту горячих губ.
– Любишь?
– Люблю.
У нас будет сын
– Петя, у нас будет сын, – счастливо и немного смущенно прошептала Леночка, прижимаясь к теплому плечу мужа.
Молодая женщина давно уже почувствовала, как толкнул ее ножкой под сердцем маленький, но все стеснялась сказать об этом Петру. Она тайком от мужа сшила байковые распашонки, купила в гарнизонном универмаге пинетки из мягкой кожи.
– Петя, ты слышишь? – спросила Леночка в темноту и снова ничего не услышала в ответ, кроме тихого ровного дыхания мужа. «Опит», – подумала она и заботливо поправила солдатское одеяло, сползающее с кровати. «Устал за день, намаялся на учениях с бойцами».
Из-за легкого облачка показалась луна. В комнате сразу стало светлей. Бледные лучики побежали по стенам, заиграли на никелированной спинке кровати. В призрачном лунном свечении стала угадываться немудреная обстановка: стол, шкаф с круглым зеркалом, два стула с гнутыми спинками. На одном из них лежало обмундирование Петра. На рукаве гимнастерки поблескивал узкий лейтенантский угольник. Из-под кровати выглядывали круглые носки сапог.
«Утром надо почистить их», – подумала Леночка.
Она любила, чтобы ее муж всегда выглядел молодцеватым и подтянутым. Ей нравилось, когда новенький командирский ремень с медной звездочкой плотно облегал его талию, собирая в мелкие ровные складочки гимнастерку. Нравилось, когда поблескивали на солнце его хромовые сапоги.
Вот лежит он рядом – ее муж лейтенант Петр Барсуков. Спит, как мальчишка, положив под щеку ладонь, и чуть слышно посапывает. И ничегошеньки он пока не ведает. Не знает, что у него скоро будет сын, такой же курносый, как отец. Леночке вдруг захотелось среди ночи растормошить мужа, разбудить его поцелуями, закружить по комнате, как когда-то на школьном выпускном вечере. И все-таки будить мужа было жалко. Слишком уж сладко он спал после напряженного дня.
«Скажу завтра», – решила она и, поудобнее вдавив в подушку голову, закрыла глаза. Но сон не шел к ней.
Муж… Как-то даже немного странно – Петя Барсуков ее муж. А ведь совсем недавно они вместе ходили в школу, сидели за одной партой, бегали на Каму купаться.
Вечерами в парке над Камой зажигались огни. Сотни людей гуляли по его широким аллеям, сидели на скамейках под матовыми плафонами электрических фонарей, о чем-то говорили и громко смеялись. Они же, не сговариваясь, сворачивали в боковую аллейку и шли туда, где на краю обрыва жалась к раскидистой липе одинокая скамейка. Внизу плескалась ночная Кама. Когда по ней проплывал озаренный огнями пароход, тяжелые волны начинали катиться к берегу, ударяться о борты лодок, прикованных железными цепочками к бревенчатому причалу. Цепочки легонько звенели.
Каждый вечер в парке до одиннадцати часов играл духовой оркестр. Когда он смолкал, Леночка поднималась со скамейки и нехотя снимала со своих плеч Петин пиджак.
– Мне пора. Мама ругать будет, – говорила она.
Потом Петр уехал в военное училище. Почти каждый день приходили от него письма. Они и сейчас хранятся у Леночки в чемодане. Хорошие письма. Когда вырастет сын, можно будет дать ему почитать. Конечно, только кое-какие. Сыну не обязательно знать все тайны родителей.
Леночка улыбнулась этой мысли и постаралась представить, каким будет сын. Ей очень хотелось, чтобы он непременно был похож на Петра. Только глаза у него пусть будут ее, Леночкины, большие, карие, с длинными изогнутыми ресницами.
Маленький легонько шевельнулся под сердцем, будто почувствовал, что мать думает о нем.
«Кровинка ты моя», – прошептала Леночка и осторожно повернулась на другой бок, чтобы не разбудить мужа.
Но уснуть она так и не смогла. Снова полезли в голову разные мысли, замелькали в памяти картины недалекого прошлого.
Вот идут они с Петром по улице родного городка. Знакомые девчата с завистью смотрят вслед. Петр – в новенькой военной форме. Можно пойти в парк, посидеть на знакомой скамейке, послушать духовой оркестр и не надо говорить в одиннадцать часов вечера:
– Мне пора, мама ругать будет.
На другой день они уезжали в маленький пограничный гарнизон, к месту службы Петра. На душе радостно и немного тревожно.
Проводить молодоженов в далекий путь пришли родители, школьные друзья. Отец Петра, плотник с цементного завода, кашляя в ладонь, говорил степенно:
– Смотри, товарищ лейтенант, службу неси исправно. Сам знаешь, какое сейчас время. Война по Европе гуляет. Не ровен час, и к нам заглянет.
Мать Петра, то и дело вытирая заплаканные глаза, советовала:
– Живите дружно, мои деточки. Не обижайте друг друга.
Леночкина мать поддакивала, хотя ей и не очень хотелось отпускать от себя единственную дочь. Но что поделаешь, если дочь выросла, если вот этот парнишка в лейтенантской форме стал для нее дороже матери. Такова уж судьба матерей. Родить, нянчить, пестовать детей, провожать их неведомо куда, изредка получать письма от них…
Когда дежурный по вокзалу ударил в медный колокол, мать бросилась целовать Леночку, словно прощалась с ней навсегда.
– До свидания! – кричала Леночка с вагонной площадки. Петр помахивал своей новенькой фуражкой. На лакированном козырьке играл солнечный зайчик.
За окном проплыла Кама, песчаный пляж, промелькнули аллеи городского парка.
До свиданья, город детства, город первой любви!
В пограничном городке молодоженам дали квартиру. Маленькая комната, залитая лунным светом… Не беда, что нет в ней хорошей мебели, а в шкафу висят всего лишь два ситцевых платьишка и старенькое демисезонное пальто. Не беда, что пока приходится брать у соседей кастрюли, чтобы сварить обед. Все будет со временем…
…Сон начал смыкать Леночкины глаза, обволакивать туманной дымкой сознание. Из этого состояния Леночку вывел неожиданно грянувший гром. «Жалость какая, – подумала она, – завтра мы с Петей собирались сходить, в лес за цветами, а тут на тебе – дождь».
Гром повторился. Его раскаты становились все громче и громче. Леночка натянула одеяло на голову: она с детства боялась грозы.
Гром не утихал. Он уже перешел в сплошной, непрерывный грохот. Леночка в испуге вскочила с кровати и зажмурила глаза от яркого света, хлынувшего в комнату. Проснулся и Петр. Спросонок он тоже ничего не мог понять.
Гром продолжал греметь. В комнате метался багровый свет, не похожий на вспышки молний.
Барсуков принялся быстро натягивать на себя гимнастерку, галифе, сапоги. Сапоги были узкие и никак не хотели налезать на ноги.
– Мне нужно в часть! – крикнул он с порога Леночке и распахнул дверь.
В это время страшный взрыв потряс весь дом. Посыпалась с потолка штукатурка, зазвенели выбитые стекла.
– Это война! – крикнула Леночка.
– Сейчас же иди в бомбоубежище! – приказал ей Петр и со всех ног бросился бежать к штабу, над которым уже полыхал огонь.
«Это война, это война», – лихорадочно думал Петр, сжимая рукоятку пистолета. Высоко в небе гудели чужие, не видимые с земли самолеты да била из-за реки тяжелая артиллерия.
Около казармы метались командиры, собирая бойцов.
– К берегу! К берегу! – кричал осипшим голосом командир батальона капитан Шубин и зачем-то стрелял в воздух из своего маленького пистолета. В грохоте разрывов его выстрелов не было слышно.
Вдоль реки были вырыты окопы. Бойцы прыгали в них, занимали оборону. Барсуков лихорадочно смотрел на противоположный берег. В предутреннем тумане там сосредоточивались для удара тяжелые танки. Было слышно, как рычат их моторы.
«Будут наводить переправу», – подумал лейтенант и приказал:
– Приготовиться к бою!
О жене он вспомнил лишь тогда, когда сделал первый выстрел по врагу.
А Леночка в это время в одном легком халатике, накинутом на ночную сорочку, в комнатных шлепанцах на босу ногу, вместе с толпой бежала по пылающей улице городка. Языки пламени вырывались из окон, плясали над крышами. Гудело небо, стонала земля.
Шлепанцы слетели с ног, но Леночка не заметила этого. Она бежала вместе со всеми по булыжникам мостовой, падала и снова вставала.
Люди бежали к вокзалу, чтобы втиснуться там в вагоны и вырваться из этого ада. Но было уже поздно. На железнодорожных путях зияли огромные воронки, высокими кострами пылали вагоны. Словно тяжелораненые звери, с ревом метались среди пламени и дыма паровозы.
Обезумевшая толпа снова ринулась в город. Люди бросали ненужные узлы и чемоданы, кричали, плакали, ругались… Женщины крепко прижимали к груди детишек, уставших от плача.
Плыл дымный рассвет. Хорошо были видны тяжелые бомбардировщики, кружащиеся над огненной чашей города. Они разворачивались и, стремительно пикируя вниз, освобождались от бомб. Перейдя на бреющий полет, строчили из пулеметов. Люди на мостовой падали и не поднимались больше. Леночка с ужасом смотрела на все это.
Где-то рядом завыл мотор. Леночка оглянулась и не успела даже крикнуть от страха. Что-то горячее, острое, как игла, пронзило ей грудь, бросило на булыжники мостовой. Она только успела с сожалением подумать о том, что не сказала Петру о сыне, и инстинктивно прикрыла руками живот.
Птенцы
Из-за кромки соснового бора медленно выползло яркое летнее солнце и принялось нещадно обстреливать тонкими лучами покрытую утренней росой землю. Росинки задрожали, заискрились на стебельках трав всеми цветами радуги. Зашевелила мокрыми усиками начинающая созревать пшеница.
Словно приветствуя восход солнца, зазвенели над полями жаворонки.
Семен Ткачук встал в это июньское утро раньше обычного. Нужно было скосить траву на делянке возле соснового бора.
Наспех умывшись под глиняным рукомойником, Семен отбил косу на стальной бабке, провел по ней несколько раз мокрым бруском. Потрогав лезвие ногтем большого пальца, удовлетворенно причмокнул губами.
Услышав звон косы, из хаты выбежал сынишка Семена – десятилетний Грицко.
– Тату, и я с тобой пойду, – начал проситься он, потирая кулаками заспанные глаза.
– Спать тебе еще надо! – прикрикнул отец, но мальчишка не унимался.
– Хорошо. Только не хнычь да поесть собери что-нибудь.
Грицко мигом юркнул в хату. Вернулся оттуда с большим куском сала и краюхой хлеба. Сунув их отцу, сбегал в огород, нащипал с грядки зеленого сочного лука.
Семен бережно завернул все это в старенькое вафельное полотенце.
– Пошли, – сказал он сыну и перекинул через плечо косу.
Дорога к сосновому бору шла полем. Грицко бежал впереди, поднимая босыми ногами клубы густой желтой пыли, а Семен то и дело останавливался, трогал пшеничные колосья.
«Скоро убирать можно будет», – думал он, разжевывая сладкие, еще несозревшие зерна.
Большая семья у Семена Ткачука. Трое детишек один другого меньше. Самый старший – Грицко, помощник отцовский. Вон как на работу торопится, аж пыль столбам стоит.
Вдоль бора росла, вперемежку с цветами высокая трава.
Кое-кто из мужиков уже успел окосить свои делянки. Скошенная трава сохла под солнцем. От нее пахло дурманящим ароматом мяты, клевера, ромашки, мышиного горошка…
У Семена закружилась голова от этого запаха. Присев под высоченную сосну, он достал из кармана кисет с самосадом, закурил. Горький дымок, выпущенный из ноздрей, заклубился в прокуренных усах.
А мальчишке не сиделось на месте. Он кувыркался в росистой траве, бегал за бабочками. Из-под его ног неожиданно выпорхнула перепелка. Хлопнув крыльями, она опустилась неподалеку.
– Тату, тату! – закричал Грицко. – Иди сюда, я гнездо нашел.
Семен подошел к сыну и раздвинул траву у его ног. В гнезде копошились еще голенькие птенцы. Они жалобно пищали, раскрывая клювы, окаймленные желтой пленкой. Рядом с гнездом валялась серая яичная скорлупа.
«Недавно вывела», – подумал Семен, прикрывая гнездо травой.
– Давай их домой возьмем, – предложил Грицко и потянулся к птенцам.
Отец, сердито посмотрев на него, спросил:
– Тебе их не жаль?
– А чего их жалеть, – засмеялся Грицко и снова потянулся к гнезду.
– Мы сейчас вот что сделаем, – проговорил Семен и в раздумье посмотрел вокруг.
Увидев куст жимолости, растущий посреди буйной травы, он осторожно взял гнездо с птенцами. Раздвинув траву под кустом, Семен ударом каблука сделал в сырой земле вмятину и осторожно опустил в нее гнездо. Птенцы продолжали пищать.
– Идем отсюда, – сказал он сыну и пошел прочь от куста. – Только не подходи к ним больше, мать сама их найдет.