Текст книги "Свидание Джима"
Автор книги: Виктор Емельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
56.
Конечно, в те дни, как, вероятно, и потом, никто не мог подозревать, почему так быстро наступила развязка. Такое подозрение было бы бессмысленным – болезнь, осложнение были налицо. Никакого подозрения не было и у меня, но причина развязки, я знал, была иная. Я не отлучался из комнаты, не спускал глаз с господина и видел, как он не хотел выздоравливать. После той ночи, когда он почувствовал, что у него ничего больше нет и быть не может, он понял, что для него не осталось иного выхода, кроме смерти. Жизнь его кончилась именно тогда, а не через пять недель, как это было в действительности. Ложь, которой он окружил себя после второго ухода от первой подруги, ложь, принятая им как единственно осуществимая правда, оказалась для него не по силам. Сердце, жившее, по словам друга, миражом, не выдержало настоящей жизни.
Я сказал, что он не хотел выздоравливать. Так было на самом деле. Более чем безразлично он относился к лечению и как будто бы даже с облегчением и нетерпеливо-радостно ждал конца, когда узнал, что его положение безнадежно. Он почти с недоумением смотрел на тревогу и сочувствие окружающих.
– В Париже есть очень хорошие доктора, мы позовем их, и они вернут вас нам, – говорила жена друга и не получала в ответ ничего, кроме слов благодарности за напрасное беспокойство.
«О чем волнение? Все идет так, как нужно. Они странные, Джим, не хотят понять, что если кончится все хорошее, то ведь кончится и все плохое: не будет никаких компромиссов, ничего, даже пустоты не будет. Разве это так непонятно и плохо, если ничего хорошего быть не может», – сказал мне в те дни господин, когда мы остались с ним вдвоем.
Окаменевая, молча, крепко сжав рот, действительно желая, чтобы все как можно скорее кончилось, господин все больше погружался в последнюю тишину и высший, недоступный для его друзей покой.
57.
Начался бред. В этом бреду в последний раз к нему пришла его подруга.
Был поздний вечер, во второй комнате дремала жена друга, господин, тяжело дыша, беспокойно двигался на диване. Он вдруг поднялся, протянул перед собою руки, как бы принимая кого-то в объятья, и залился долгим, счастливым и жутким смехом.
– …не удалось, – говорил он, – в Париже есть очень хорошие доктора, но не удалось. Обман не удался, теперь меня никто не вернет к ним. Джим все-таки не ошибся, нашел тебя. Как счастливо, как хорошо… Ты все та же… и от тебя, такой, – уходить?…
Его связная речь прервалась. Жена друга, проснувшаяся и пришедшая из другой комнаты, испуганная и не понимавшая его слов, уговаривала лечь и успокоиться. Он лег и продолжал говорить о том, какой длинный и трудный путь пробежал я, его Джим, как я устал, но как все оправдано и исцелено встречей.
Ранним утром, когда жар спал и жена друга, утомленная бессонной ночью, вновь задремала, господин склонился с подушки и тихо позвал меня. Я подошел, положил голову на край дивана. Ослабевшей рукой господин погладил меня и сказал:
– Нам нужно попрощаться, Джим. Ты – лучше, вернее меня, прости, что я не всегда был с тобою. Так было бы, может быть, лучше. Я ничего, ничего больше не знаю, ни во что не верю… – Он замолчал и потом продолжал со своей последней безнадежностью: – Не сердись, что я обманул и тебя. Мы гнались с тобой в те ночи за мечтой. Мы ошиблись. – Он сказал это без всякой горечи, и не горечь, но и не прежняя светлая надежда были в его словах, когда он, все вспоминая и взвешивая, был на распутье.
– …мы ошиблись и признали нашу ошибку. Но что же было потом? Правда? Я не знаю, Джим. Поживи подольше после меня, посмотри… – он, не договорив, устало закрыл глаза. Я отошел, лег у стены под портретом, наблюдая за едва заметным и неровным дыханием господина. Он был в забытьи.
58.
Был последний день его жизни, и казалось, что все счеты были подведены, ничто земное не могло больше взволновать. И вместе с тем, нельзя было не заметить, как в эти предсмертные часы в нем все чаще появлялась какая-то тревога. Но это не было выражением страха перед смертью. Он лежал все так же, без движения, и только голова его не могла найти себе места. Он точно отгонял что-то, что мешало его покою, и не мог отогнать.
Молодая родственница его друга сидела в кресле и, стараясь делать это незаметно, следила за его движениями.
– Вам что-нибудь мешает? Болит голова? – спросила она.
– Нет, не нужно ничего. Сядьте ближе, я хочу вам сказать…
Девушка подвинула кресло к дивану. Из всех, кто был в то время с господином, она одна никогда не дремала ни минуты, была спокойной, внимательной без назойливости и не говорила обнадеживающих фальшивых фраз, которые говорили все, кроме нее. Вероятно, этим скромным, но большим подарком, вместе со всем остальным, что было в той девушке, именно к ней было обращено последнее доверие господина. Как итог всему пережитому, как самое главное, что осталось от прошедших любви, сомнения и отчаяния, были слова:
– Я хочу попросить вас взять к себе Джима. Вам придется смотреть за ним, может быть, очень недолго. Дело вот в чем: та моя книга, конечно, выдумка. Но вот сейчас, после всего, мне думается, что эта выдумка построена не на лжи. Было ведь и вправду и ожидание, и доверие, и все остальное. А там, где нет лжи, не может быть ошибки. Не так ли? Она, та, про кого рассказано, должна, непременно должна вернуться. Дело случайности и времени. Есть два пути к пониманию счастья: иным необходим более трудный и продолжительный, – так бывает. Вы понимаете, я говорю о запутавшихся в себе, несчастливых людях. Та книга могла все объяснить, облегчить, ускорить. Этого не случилось до сих пор, и теперь дело не во встрече со мною. Ей нужно будет жить, и ей будет трудно. Я знаю ее почти с детства и не верю в ее счастье. Счастливыми такие не бывают. Особенно тем счастьем, которое тогда ее манило. Ей может понадобиться Джим как живой свидетель, как доказательство правды, рассказанной в той книге о ней самой. За эту правду ей нужно будет уцепиться. Вот для этого присмотрите за Джимом до ее приезда.
К ночи у господина снова начался бред. Он звал меня, и в бессвязных, обрывающихся фразах были те же тревога и уверенность, которые пришли к нему, когда все стало переболевшим, испепеленным и ясным последней ясностью. Он умер перед рассветом. Последнее, что он сказал, было имя его первой подруги.
59.
Меня взяли в семью друга. Смерть господина произвела в ней различные впечатления. Друг и его жена были опечалены глубоко и искренно. Они оба были хорошие, сердечные люди, и, конечно, их нисколько нельзя обвинять, что они невольно содействовали уходу господина из того состояния, которое только одно и привязывало его к жизни. Виноват в той развязке – если вообще можно говорить о чьей-нибудь вине – был один он. А они, они, вероятнее всего, просто никогда и не думали, что от этого можно погибнуть, – книга моего предшественника и наше одиночество им ничего не сказали. Они знали о давней любви господина, но считали ее такой же малозначительной, какая была, может быть, у них самих, бывает в начале почти каждой жизни и о которой вспоминается потом со снисходительной улыбкой. Рассказ того Джима казался им поэтическим вымыслом, чем-то фантастическим и преувеличенным, к чему нельзя серьезно относиться и с чем тем более нельзя что-либо связывать. Они были верны и последовательны их взглядам. Только юность, протянувшаяся из нее взаимная привязанность сближали ту семью с нами. Их печаль вскоре перешла в очень спокойное, почти равнодушное воспоминание, и чем больше проходило времени, тем равнодушия было больше. Вероятно, так же скоро наступило бы полное забвение, если бы не случилось того, что мне еще предстоит рассказывать.
Девушка встретила ту смерть по-другому. Она тоже была опечалена, но даже и через печаль она как будто бы хотела разгадать связь между смертью господина и его любовью. Она знала не все и не понимала поэтому, как следует, но та книга, беседы с господином, его непонятный для нее уход от прежней жизни, предсмертная просьба заставили ее почувствовать то, что другие почувствовать не сумели. В ней была внимательность, которой не было у друга господина и его жены, и она, эта внимательность, не могла не показать ей очевидности лжи последних месяцев нашей жизни. Я боюсь, что, умея видеть такие вещи, – а эта девушка едва ли когда-нибудь расстанется с таким умением, – ей будет нелегко жить. Мне почему-то кажется, что и она должна пройти свою жизнь по какой-то очень невеселой дороге. Если она не огрубеет, не разучится быть такой, какой я ее знал, если у нее не будет какой-нибудь защиты, она едва ли будет счастлива. Жизнь в семье своей сестры она переносила без тягости, но самой ей ее жизнь рисовалась по-иному.
Моя дружба с ней, возникшая при первой же встрече, укрепилась еще прочнее в тех действительно неподдельных присмотре и заботе обо мне, которым я был поручен. Она не расставалась со мною почти никогда, повсюду брала меня с собою, и я вспоминаю теперь с благодарностью, как в те дни, потеряв недавно Люль и только что лишившись господина, весь совершенно опустошенный, я около одной этой моей юной хозяйки чувствовал себя сносно. Вкруг было все другое, ничем не напоминающее того, к чему я привык, во всем и везде я был посторонним. Из прежней жизни сохранился только книжный шкаф из комнаты господина, который – я помню это хорошо – отстояла от продажи девушка и который был перевезен в квартиру друга. Только он, этот шкаф, книги, немногие рукописи, где-то между ними хранившийся портрет напоминали мне мое прошлое, когда я садился возле него, рассматривал его резные дверцы, чувствовал едва уловимый запах старого дерева и лака. В жизни, которая тогда шла около меня, ни шкаф, ни я не были нужны. Друг господина и его жена не любили и поэтому не имели времени заниматься чтением, и для меня было всегда большим праздником, когда девушка, как будто бы все в том же желании проникнуть в прошедшее перед нею, перебирала книгу за книгой и часто надолго застывала в кресле над одной из них. С благодарностью, с наслаждением, с чувством большого покоя я укладывался у ее ног. Хорошо, когда все свое прошло, кончилось, переболело и перегорело, быть с такими, как она. Лишь моей настоящей госпоже можно было сделать так, что я ушел от той девушки, не страдая от разлуки. Тогда же, в те блаженные для меня часы чтения, я впервые стал понимать, что я устал и состарился.
60.
Шли недели, месяцы, я все больше привязывался к той девушке, все больше ценил ее.
Она была парижанкой не меньше, чем ее сестра и другие женщины, бывавшие в их доме, и ей никто не смог бы сделать упрека, что она искажает этот образ. Все, что отличает парижанку от непарижанок, было в ней, но в ней было и то, что на земле встречается вообще не так часто. Из-за ее врожденного изящества, полусознательного кокетства, иногда почти детской несерьезности, приподнятой нервности и не всегда оправданного пафоса проглядывало что-то очень человечное, какое-то очень большое и серьезное желание не скользить по поверхности, а ко многому присмотреться, многое понять и не даром, не впустую пройти свой путь. Только потом, прожив около нее много дней, я нашел объяснение тому ее чувству неловкости и недовольства, о которых я говорил, рассказывая об ее первом появлении, – развязность и прекраснодушие приводили ее в недоумение и коробили.
Вспоминая сейчас все, чем кончалась жизнь господина, я не могу не вспомнить еще больше те, вероятно, невольные порывы его душевной потребности, которые обращали его и тогда к этой девушке не так, как к другим. Он видел, что в ней было что-то из того мира, из которого он ушел, но который был ему все так же дорог. Может быть, если бы ей не было только семнадцать лет, а в господине так много усталости и недоверия, мне пришлось бы по-иному закончить мой рассказ. Я не знаю, как сложится, пройдет ее жизнь, но, вспоминая всех, кого я знал, мне приходится делить их на две очень неравные части: в одной слишком немного таких, как она, в другой – все остальные. Дело не в том, кто лучше или хуже. Дело в тоне, настроенности, возможно, в той же душевной потребности. Я помню мое чувство, когда я, наблюдая все домашние мелочи в жизни моих новых хозяев, очень часто убеждался, что ненайденная подруга пользовалась у нас гораздо большим уважением, любовью и близостью, была неотъемлемее и значительнее, чем жена друга у себя в семье. У них была взаимность, было доверие, все шло очень хорошо и благополучно, но не было того, что у нас: внутреннего света, бессознательного и обогащающего внимания, способности замечать и любоваться тем, что создает и оправдывает непрерывающийся душевный праздник. В той девушке это было, во всяком случае, могло быть. Поэтому-то она одна все видела, не верила в ложь господина, не понимала и не могла разобраться в сложности того, что тогда происходило. Для нее будет лучше, если она потеряет к этому интерес, не поймет этого никогда. Многого не понимая и не зная, не желая знать, живя в полусознании или по предписанному и принятому образцу, жить проще и легче. Я понял это, живя в той семье. Там все было объяснимее, более разрешено и счастливо, чем у нас. Но вот в чем дело: если бы мне, Джиму, дали еще одну жизнь и предложили выбор: жить всегда и во всем благополучно, но никогда не встретить Люль, или – Люль и тяжесть вдвое большая перенесенной, я не задумался бы над ответом.
61.
Итак, как будто бы все было кончено. Я думал, что для меня остались только моя юная хозяйка и сны о прошлом. Меня по-прежнему мало интересовала уличная жизнь. Те, кто в ней заменили Фоллет, Рипа и остальных, мало чем от них отличались. Отовсюду на меня смотрела та же скучная, бедная и пошловатая душа, с тем же напускным и дешевым цинизмом, с тою же развязностью, встречавшаяся с тем, что уносило на время и ее от ее бедности и грязи, та же душа, которой так часто нужны тепло, свет и простая чистая ласка и которая все-таки предпочитает заполнять себя всяким хламом, иногда с виртуозностью обращать хорошее в дурное и укрываться от неизбежного и для нее одиночества, ничем не брезгуя. Все было то же самое, слова, которые я услышал о себе на выставке, давно уже сбылись и были оправданы. Быть веселым мне действительно было бы не от чего. Я принимал и принимаю все, умею быть жизнерадостным, да и каким же мне быть иным, если я и к настоящей радости тоже притронулся. Но быть веселым, как тот фокс, прозабавляться и пропрыгать всю жизнь я не мог. После потери Люль и господина это выяснилось для меня определенно и резко, и я снова, и еще более, чем когда-то, выслушивал замечаний, что я всех сторонюсь, что мне нужно что-то необыкновенное. А мне с ними было просто тяжело и скучно. В общем, мои новые знакомые, их и мои желания были те же, что и раньше, не было лишь Люль или другой, сколько-нибудь похожей на нее. И я снова задаю себе вопрос: что же было в моей первой подруге, что я и посейчас забыть не в силах? Я сравниваю ее ум, внешнее изящество – в них нет ничего особенного, такой же ум и не меньшее изящество я встречал не раз, но вся Люль неповторима. Конечно, я сознаю, что такая, как Люль, не единственна, что другую такую же я только случайно не встретил. Или, может быть, в одной жизни может пройти лишь одна Люль. Ее мир сложный, не всегда легкий, но зато всегда щедро одаряющий, был слишком большой, он слишком разросся во мне и не оставил места для равного ему другого. И еще, и это самое главное: мне нужно было всегда, нужно и теперь, именно то, что было в Люль – отсюда ее необъяснимость до конца, очарование, власть и моя о ней память.
62.
Я не ждал ничего, прошло около полугода, была опять весна.
Мы сидели за завтраком, когда горничная принесла письмо в узком сером конверте, адресованное другу господина. Его жена, с шутливой подозрительностью, вскинула брови.
– Конверт слишком изящен для делового письма. Я не знала, что у тебя есть корреспондентка. Она все-таки очень смела – письмо могло случайно попасть в мои руки, – говорила она, смеясь и внимательно наблюдая, как ее муж с недоумением и недоверчивостью разрывал край конверта. Когда он вынул и развернул квадратный листок, она быстро заглянула в написанное мелким и прямым почерком.
– Я ничего не понимаю. Написано по-русски? Это твоя соотечественница? Кто такая? Что она пишет? – не улыбаясь больше, тревожно и ревниво заглядывая в лицо и по его выражению стараясь скорее что-нибудь понять, добивалась она ответа.
Друг господина, казалось, не слышал ее слов. Чуть нахмурившись вначале, он все с большим изумлением пробегал строчки. Прочитав письмо до конца, по-прежнему не отвечая на нетерпеливые вопросы жены, он горестно и бессильно развел руками и взглянул на меня.
– Джим! Она приехала!
Он перевел письмо жене и девушке. В нем говорилось о том, что полгода назад книга моего предшественника попала в руки тому, для кого была написана. Тогда же «наша девушка» написала письмо господину.
– Она пишет, – переводил друг, – «… я опоздала на два дня. Мое письмо пришло обратно в Италию, где я жила в то время. В редакции газеты, на которую я писала, надеясь таким путем скорее найти покойного, на моем конверте написали: «возвращено за смертью адресата».
Я помню, как жена друга, забывшая о своей недавней и напрасной тревоге, взволнованная, как и остальные, сказала:
– Два дня?… Но ведь это значит, что она писала ему в день, может быть, в час его смерти, – и она почти со страхом прижималась к плечу мужа. – Он бредил перед концом и как будто чувствовал что-то. Он только не дождался.
Девушка не говорила ничего. Она помнила слова, обращенные к ней одной, и лучше других знала, о чем не «как будто» и не в бреду была последняя тревога господина.
Дальше в том письме было написано: «Я ликвидировала все мои дела в Италии и переехала в Париж. Вот уже месяц, как я здесь. Через редакцию и издательство, в котором он работал, я нашла дом, где он жил. Теперь там живут другие, и они ничего не могли мне сказать. Только сегодня, совсем случайно, я узнала ваш адрес. Вы, он, моя бывшая подруга и я были когда-то неделимы. Он был привязан к вам всегда, может быть, вы были около него и эти годы. Я всех давно растеряла. Если у вас сохранилось что-нибудь от него и вы можете поделиться этим со мною, я буду очень признательна».
– Что ж, мы отдадим ей все. Нам это – воспоминание, а ей… кто знает?… – с неожиданным для меня чувством и как будто бы пониманием того, что он не мог или не хотел понять раньше, сказал друг господина. – Нужно позвонить ей, что я свободен завтра вечером и что у нас остались некоторые книги, рукописи, дневники и он, Джим. Слышишь, Джим? – снова обратился он ко мне. – Завтра ты будешь с твоей настоящей госпожой!
63.
Я ждал вечер следующего дня, как ничего и никогда в жизни. Накануне я видел сон.
Мы с Люль, оба постаревшие, шли по широкой и пустынной улице.
– Ты узнаешь это место, Джим? Помнишь мою гибель? Смотри, вот и она, твоя вечная настоящая госпожа, – и Люль указала мне на маленькую девочку в черной, обшитой серым мехом шубке. Девочка шла по другой стороне улицы и играла с фоксом. Она сняла шубку, под ней оказался тот театрально-фантастический наряд, который я видел на нашем портрете. Фокс, играя, схватил зубами шубку и вырвал ее из рук девочки. «Отдай! – кричала та, смеясь и топая ножкой, – отдай! Я не хочу быть всегда в этом наряде, в нем будет холодно. Ты испачкаешь мою шубку, изорвешь. Отдай!» Она перестала смеяться, села на край тротуара и заплакала. Я хотел отнять у фокса шубку, вернуть ее девочке. Люль меня удержала. «Ты все такой же, Джим! Посмотри, как далеко убежал фокс, его нельзя догнать». Девочка плакала, закрыв лицо руками, и, когда мы подошли к ней, она поднялась и пошла, все так же плача, но эта была уже не девочка, а та высокая худая дама, которая при мне на той выставке выбрала и купила сенбернара. Она уходила от нас, уменьшалась и исчезла наконец в дали улицы. «А теперь, Джим, если ты сумеешь, – на помощь!» Я понял, что я должен был покинуть навсегда Люль, чтобы спасти от чего-то страшного ту даму. «Так нужно, Джим, иди!» – повторила Люль, и я проснулся.
Была ночь, тишина, и, смутно вспомнив выставку, встречи с девочкой и высокой дамой, слушая еще звучавший голос Люль, я незаметно для себя уснул снова. Сон продолжался.
«Вставай, Джим! Вставай!» – будто бы будила меня Люль. Мы были на нашей террасе, и Люль была молодая и веселая. «Скорее в парк, – торопила она меня, – пойнтера больше нет, я не боюсь теперь ничего!» Мы вышли на улицу, и на афишном столбе я увидел полузабытое изображение. «Одна из систэрс», – сказал кто-то из читавших афишу. «Систэр» сошла с афиши, в ее руках была большая муфта из серого меха. «Это от той шубки, Джим, помнишь ее? – спросила Люль. – Но что это?… Опять, опять!… Значит, не кончилось…» Люль с ужасом смотрела на то, что заслоняла собою «систэр». Это была та же маленькая девочка, плачущая и в страхе прижимавшая к груди свои ручки. Ее театрально-фантастический наряд был измят и разорван, ей было холодно. «Систэр» нагнулась к ней, ласково провела рукой по ее растрепавшимся локонам и поцеловала. Страх девочки был оттого, что к ней все ближе подходил пойнтер. Я бросился на него, и он разделился на двух таких же, и, когда я снова бросился на одного из них, тот тоже разделился, и так было каждый раз при моей попытке, и вся улица заполнилась пойнтерами. Они все были с застывшими глазами, с разорванным горлом, тихо завывали, хрипели, ляскали зубами, угрожали броситься на меня и не трогались с места. Я хотел сказать об этом Люль, оглянулся и не нашел ни ее, ни девочки, ни «систэр». С ужасом и отвращением я пробрался сквозь толпу мертвых пойнтеров и вдруг очутился на морском пляже. Ко мне навстречу шла женщина в светлом платье. Она полузакрывала свое лицо раскрытым зонтиком. Лицо было мне очень знакомо и в то же время совершенно новое для меня. Яркий свет от блестевшего моря и песка резал мне глаза, в них стало все сливаться, и я проснулся.