Текст книги "Свидание Джима"
Автор книги: Виктор Емельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
В. Емельянов
Свидание Джима
ВСТУПЛЕНИЕ
Виктор Николаевич Емельянов родился в Екатеринбурге 26-го июля 1899 г. Учился в Таврическом Университете в Симферополе на медицинском факультете, мечтал стать врачом, но так и не удалось окончить учения. Служил радистом в Черноморском флоте. Из России выехал в 1920-м году, два года провел в Болгарии и наконец попал во Францию. С самого начала ему не повезло. Связей не было, а французский язык он знал плохо.
Вот что он пишет о себе в 1953 г. в письме к одному литератору:
«Я во Франции с 1923 г. С первых дней – на заводах полуквалифицированным рабочим. 1923-34 – на автомобильном, с 1937 – на химическом (типографские чернила), а с 34 по 37 – безработица – невольный и невеселый отдых, позволивший мне заняться, как следует (он пишет свой роман «Свидание Джима». Моя заметка. О. М.). Тогда мне было 35 лет, и только 11 лет завода за спиной. Теперь мне 54, и 30 лет работы. Машина износилась, работает почти бесперебойно, – но только работает. 10 часов в день – не бюро, где нет ни грязи, ни тяжестей, где работают сидя. На занятие другим сил больше нет.
«В декабре 1936 г. Адамович дал положительный отзыв. В 1936 часть повести была напечатана в альманахе «Круг». В 1939 книга вышла. К 1946 – разошлась. Жизнь моя изменилась морально, но не материально.
«О самой книге говорить не буду. Если прочтете, увидите сами, в чем дело, почему главный герой, или, вернее, двойник героя, собака – символ верности все равно кому или чему…».
После войны В. Емельянов начал писать в свободные минуты другую повесть – «Рейс». Отрывок этой неоконченной повести был напечатан в журнале «Грани» в № 41 в 1959 г.
Он продолжал работать без перерыва, пока силы окончательно не покинули его, и умер после мучительной болезни в 1963 г.
Похоронен на кладбище С. Женевьев дю Буа.
Не будет преувеличением сказать, что В. Емельянов не только вложил всю свою душу в эту книгу (в ней много автобиографических данных), но и пожертвовал и своей жизнью, чтобы создать ее. В годы безработицы у него был выбор – научиться какому-нибудь ремеслу, чтобы освободиться от заводского труда, или писать эту повесть. Творческая страсть оказалась сильнее инстинкта самосохранения. Другого такого случая больше не было ему дано, и до конца дней он был обречен на тяжелый труд, что и было причиной преждевременной смерти.
Эмигрантские критики в общем горячо отозвались на появление романа «Свидание Джима».
Г. Адамович пишет в 1936 году по случаю первого выпуска Альманаха «Круг»: – Отдел прозы украшен новым именем В. Емельянова… За последние десять лет мне пришлось прочесть очень много рукописей… вспоминаю за все эти десять лет лишь один случай такого же радостного неожиданно-негаданного «шока», как от книги Емельянова – впечатление от «Повести с кокаином» Агеева… Вещи, ни в чем не схожие, кроме сразу возникающей над ними уверенности, что это, действительно, – «настоящее», что ошибки быть не может.»
В 1939, когда была напечатана книга, он вновь пишет о ней: – Года полтора или два тому назад я читал ее в рукописи. Только-что перечел ее в печати и испытал то же волнение, а что скрывать, у человека, читающего книги «по профессии», чувства притупляются, и взволноваться над книгой, о которой к тому же придется дать отзыв, ему случается редко… Но у Емельянова так очевиден душевный подъем, в его романе столько эмоциональной чистоты и силы, что свежесть восприятия возвращается при чтении само собой… В романе есть тот внутренний свет, который всегда оживляет всякую поэзию.»
В 1947 году, в своей статье «Письма и рукописи», говоря о начинающих писателях-эмигрантах, Г. Адамович снова возвращается к роману Виктора Николаевича и на газетных столбцах замечает: – «Свидание Джима» вещь недостаточно оцененная… Книги этого рода дают право в разговоре о здешней литературе употреблять такие слова, как подвижничество.»
В журнале «Грани», № 32, появляется статья его редактора – Н. Тарасовой. Вот, что она пишет: «Всегда ли пишутся рецензии на новые книги? И что такое новая книга? Ведь есть книги вечно-новые, о которых можно вечно писать. «Свидание Джима» – это книга о любви, о ее могуществе. О ее чуде. Только любовь в этом мире реальна, действенна и прекрасна… Как мало настоящих неподдельных книг о любви!… Этой книгой в войну зачитывались наши русские девушки и юноши, взятые по набору в гитлеровскую Германию. Ее рвали в библиотеках из рук. Над ней плакали, потому что ее искренность и ее бесконечная простота находит прямую дорогу к сердцу… Автор писал свою книгу в годы безработицы. Иногда и горе становится радостью. Творческой радостью. Не было бы безработицы во Франции, не родилось бы «Свидание Джима».
10-го сентября 1963 г., откликнувшись на смерть писателя, Ю. Терапиано пишет о его книге: – Это был не обыкновенный любовный или психологический роман, а история души, встреча души с возлюбленной – и в доказательство своих слов приводит цитаты из романа.
«В такой любви и памяти много печали, многое слишком хрупко и прозрачно, но оно незаменимо, в нем единственный выход, та вторая жизнь, без которой первая ничего не стоит. Что значат все трудности, сопровождающая их иногда боль, если есть то, на чем все можно удержать, не разменять себя, жить лучами и теплом того волшебного света, который она залегла во мне?» (гл. 13).
Я. Горбов в журнале «Возрождение», № 144, пишет: – «Все в книге чистейшая прозрачнейшая правда… Ее замысел только кажется сложным, и на самом деле «сложность» это – сочетание умения и требовательности к себе. Эта требовательность, щепетильная, утонченная, прямо-таки беспощадно противоставленная лукавому мудрствованию, и побудила, думаем мы, автора искать и найти оригинальный, новый прием: поручить изложение… сеттеру Джиму. Собаки, как знает всякий, ни лгать… ни обманывать не умеют. Почувствовав, что наша наблюдательность и наше аналитическое восприятие могут, в иных обстоятельствах, быть помехой, что сквозь их призму замысел и интрига рискуют показаться «вымышленными и условными», В. Емельянов обратился за помощью к натуре бескорыстной, к существу неискренности не знающему, и тем устранил возможность фальши… Емельянову Джим был нужен для того, чтобы выразить на человеческом языке то, что этому языку, в некотором смысле, предшествует… Главное это тонко подмеченная и глубоко прочувствованная связь между автором-героем и чутким псом его, – связь, о которой можно сказать, что она, в сущности своей, духовная… рассказано с таким деликатным мастерством и проникнуто таким благоговением перед тайнами природы, что трудно говорить о связи иной, чем духовная».
Виктор Николаевич верил, что книга его дойдет и до советского читателя. Эта вера поддерживала его в многие трудные минуты. «Книга моя останется», говорил он, «в России ее узнают».
О. Можайская.
Свидание Джима
М. Т. А-ой
…в этой книге нет ни слова правды, вымышлено и условно все, с начала до конца: этот Джим и его подруга, их слишком очеловеченные чувства. Но в этой книге нет и лжи, все, о чем ведется рассказ – было или могло бы и должно было быть.
«Свидание Джима», отрывок 64.
Кто раз взглянул в желанный взор,
Тот знает, кто она.
Блок.
1.
Моя госпожа уезжает с утра в Париж, в свой театр, и возвращается всегда поздно ночью. Всякий раз она склоняется надо мною, гладит, ласкает и говорит тихо и печально: «Джим… Джим…»
Я старый, очень устал, я скоро умру.
Моя счастливая звезда дала мне теперь, когда все прошло, возможность неторопливо вспомнить и записать то, что я считаю нужным и достойным.
Итак – я почти всегда один. Моя госпожа бывает со мной лишь изредка и понемногу, и лишь тогда я могу лизнуть ее худую руку. Это моя последняя радость, это же и развязка тому, что прошло около меня и чему я единственный свидетель. Я постараюсь рассказать все просто, по порядку, и тогда, может быть, станут ясными моя усталость, одиночество и то, как я очутился у моей госпожи.
2.
Была весна, Париж и утро знаменательного дня. Нас, четырех братьев, ирландских сеттеров, разбудил мосье Манье – мой самый первый хозяин. Он выбрал почему-то меня одного и одного меня увез на выставку. Там моими соседями была такая же молодежь, а может быть, и зеленее: слева – фокс, справа – сенбернар. Их привезли раньше, чем меня, и мое появление они приветствовали отчаянным и визгливым лаем.
Я вспоминаю ту выставку как ряд смешивающихся шумов: нашего лая, смеха детей, преувеличенно-восторженных и ненужных восклицаний женщин, коротких замечаний мужчин. И еще руки: были бледные, нежно-розовые, были обтянутые в коричневую или черную лайку.
Вначале я смотрел на лица, но вскоре это мне наскучило. Нужно было слишком высоко поднимать голову, да, вероятно, я тогда же заметил, что неинтересно наблюдать одновременно много лиц, когда они одно подле другого. Смотреть на лицо человека стоит больше всего тогда, когда это лицо хотят скрыть, не показать того или иного чувства, когда человек убежден, что его никто не видит, или когда вообще все, а не только чужое любопытство, безразлично.
Перед моей клеткой остановилась девочка, совсем маленькая, чуть ниже моего теперешнего роста. Руки у нее были без перчаток, и они были столь хороши в их первой нежности, что я заскулил и прижался к сетке. Пальчиком девочка дотронулась до моего носа. Запахло таким прелестным, детским, что от восторга, от страха, что это может не повториться, я заскулил еще сильнее, а девочка засмеялась и сказала своей большой спутнице: «Но он у него холодный, мама, совсем холодный!»
Они долго стояли около моей клетки, и я еще несколько раз лизнул пальчик девочки. Они ждали кого-то и нетерпеливо оглядывались по сторонам. Потом к ним подошел господин, который бегло взглянул на меня и сказал: «Он вырастет и не будет веселым. Возьмем фокса, этот всегда будет играть с тобой». И они купили фокса и сейчас же увели его. На прощание фокс и я полаяли. Он – от радости, я – от неудавшегося простого и легкого счастья. «Забавляй же барышню!» – крикнул я фоксу, но он не слышал, он забавлялся сам с собою, – прыгал и лаял коротко и звонко.
Сенбернара купила высокая худая дама. Она задержалась на минуту около меня, но будущая представительность моего соседа, вероятно, лучше отвечала ее вкусу, и поэтому не я, а он остановил на себе ее выбор. Когда она стояла около нас, я видел, как проходившие женщины с любопытством и восхищением рассматривали ее дорогое манто, меха, шляпу. До меня донеслось: «Одна из систэрс». Потом – потом, бывая в Париже, по изображениям на ярких, всюду расклеенных афишах и случайно подслушанным словам я узнал, что это была одна из звезд парижского мюзик-холльного неба. Счастье другое, может быть более роскошное, прошло так же, как и первое, мимо.
Я остался один и опять разглядывал руки. Они мелькали предо мною, и мне, совсем юному сеттеру, так много почуялось тогда в тех нервных, вялых или грубых, несмотря на выхоленность, руках.
Против меня остановился господин в светлом коричневом пальто, с бледным, утомленным и как будто бы суровым лицом. На вид ему было около тридцати лет. Левая рука его была в перчатке, в правой, сухощавой и небольшой, он держал еще не закуренную папиросу. В первую минуту меня ничто в нем не заинтересовало. Но когда я встретился с его глазами, спокойными и усталыми, как у старика, совершенно не отвечающими его моложавой фигуре, с пристальным вниманием рассматривающими меня, я увидел, что никакой суровости в этом человеке нет и что он нисколько не похож ни на мосье Манье, ни на других, кого я знал в то время.
Медлительными движениями он закурил, положил зажигалку в карман пальто и надел перчатку на правую руку. Эта медлительность и взгляд, который он не сводил с меня, вызвали во мне симпатию. Чтобы выразить ее, я тявкнул и помахал хвостом. Едва заметно улыбнувшись, господин произнес несколько слов на незнакомом мне языке. Я помню, как он посмотрел на доску с моим именем и номером и как, после этого, улыбнулся снова. На этот раз его улыбка была такой, как если бы он был немного удивлен и обрадован. Он посмотрел на меня еще более внимательно и опять что-то сказал, но я также ничего не понял, кроме своего имени, которое у него прозвучало как давно и хорошо ему знакомое. Он ушел и вскоре вернулся с мосье Манье, который был очень весел и, заботливо предупреждая о неизвестных мне самому моих вкусах и привычках, очень хвалил моих родителей и меня.
Я помню длинную дорогу в мягких толчках и покачиваниях на войлоке около ног нового хозяина. Начиналась другая жизнь.
3.
Дом, в который меня привезли, был маленький и низкий. В нем было четыре комнаты. Стены одной из них были заставлены шкафами с книгами, вторая была светлая, просторная и самая уютная, несмотря на то, что в ней никто не жил и в нее редко заходили, в третьей прошла большая часть моей жизни. Там был такой же, как во второй комнате, большой, во весь пол ковер, низкий и мягкий диван, был еще один диван, но более узкий и жесткий (на нем спал мой хозяин), был большой тяжелый стол, шкаф и этажерка с книгами, два глубоких кресла и маленький низкий столик из полированного красного дерева. На нем стояла блестящая машинка, которая горела темным пламенем, когда господин варил себе на ней кофе. Большое окно было всегда наполовину задернуто шторой, и от темного цвета обоев комната в самые солнечные дни была в мягком и приятном для глаз полумраке. Стеклянная дверь вела на террасу, обращенную в глубь сада, достаточно большого и запущенного. В нем было много сирени и больших белых роз и хризантем. В четвертой комнате жила пожилая женщина, которая смотрела за нашим хозяйством и всегда в один и тот же час приносила моему господину и мне что-нибудь горячее и вкусное.
4.
Первое, что меня удивило больше всего в моей новой жизни, была тишина, какой никогда не было в доме мосье Манье. И еще: спокойствие и как будто бы неподвижность жизни нового хозяина. Я долго не мог определить, что он собою представляет. Привыкая, приучаясь понимать его слова, я убеждался все больше, что я не ошибся в своем первом впечатлении. Он и в самом деле ничем не напоминал мосье Манье. Он никогда не наказывал и не кричал на меня. С людьми, при редких встречах, он был всегда сдержанным, замкнутым и сухим. Он редко выходил из дому и, исключая те два-три месяца в году, на которые мы уезжали в горы или на море, он большую часть времени проводил за письменным столом, в кресле с книгой и в работе или прогулке по нашему саду. Было похоже, что он ушел от обычной жизни. Лишь мало-помалу, следя за каждым его движением, словом и выражением лица, я стал понемногу понимать его. Неподвижность была только внешняя. В тишине, вдали от всех, он жил какой-то особенной, своей и далеко не спокойной жизнью.
День у нас начинался так: – вернее, даже не день: в жизни господина все шло не так, как у других, как, например, у хозяев моего соседа и визави, пуделя Рипа, и борзой, прекрасной, нежной Люль. Ах, Люль!… Нет, потом, потом… Солнце, которое все поднимает, не оно указывало нам часы обычного пробуждения и работы. Мне это казалось странным первое время. Живя у мосье Манье, я привык думать, что расписание, которому подчинялись и мы, и мосье Манье, было самым правильным и единственно возможным. Все было с утра до вечера распределено точно так же, как распределялось в других домах. Я знал час, в который мосье Манье уходил в ближайшее кафе пить аперитив, знал, когда он сядет в кресло с сигарой и газетой и, то удовлетворенно посмеиваясь, то бранясь, будет называть имена жокеев и лошадей, с которыми у него были какие-то таинственные для меня счеты. Все это было привычно, как часы обеда и уборки наших помещений. Такие же заполненные различными занятиями дни я думал найти в доме господина. Но здесь все шло иначе. Когда потом я рассказывал Люль о нашей жизни, она недаром посмеивалась и называла нас полунощниками. Наш день – работа господина – начинался, когда наступали сумерки и шум с улицы доносился все реже. В этот час господин садился за стол, и я слышал, как скрипело перо и шелестели листы. Так продолжалось до того часа, в который звезды исчезали в светлевшем небе и летом из сада веяло свежестью. Он ложился спать, а я, выпущенный на свободу, шел ждать Люль. Мы уходили с ней в недалекий парк и возвращались около полудня. К этому времени, летом – раньше, зимой – позднее, просыпался господин и пожилая женщина приносила ему вместе с завтраком пришедшие за утро газеты. Время до сумерек было томительным и ненужным. Солнечный свет и доносившийся с улицы дневной шум как будто бы мешали господину быть сосредоточенным и к чему-то прислушиваться. Он разбирал и приводил в порядок рукописи, рылся в библиотеке, отделывал в саду грядки, изредка уезжал – один или со мной – в Париж. Но все это делалось – часто казалось мне – только для того, чтобы как-нибудь протянуть время, незаметнее дождаться вечера, когда начиналась настоящая и нужная жизнь.
5.
Иногда вместе с газетами приходили письма. Это случалось довольно часто, и я скоро заметил, что некоторые из них он, раньше чем вскрыть, рассматривал очень внимательно, особенно те, которые были в узких серых конвертах. Его постоянное спокойствие в эти минуты слегка нарушалось. Однажды я видел, как он поднес такое письмо близко к глазам, как бы желая лучше разглядеть почерк. Он разорвал потом конверт с тем же безразличием, с каким разрывал другие, и так же, едва прочитав первые строки, скомкал и бросил письмо в корзину. Но в тот раз письмо упало на пол, и я почувствовал тот самый немного волнующий и нежный запах, которым часто пахли уши Люль. В те дни ее ласкала ее хозяйка. И вот иногда, после таких, хотя и брошенных в корзину, писем господин бывал сосредоточеннее обыкновенного и то долго ходил по комнатам, то оставался неподвижным в кресле, о чем-то напряженно думая или что-то стараясь себе представить. Что именно с ним тогда происходило и что было причиной такого его состояния, я не знал очень долго. Но пришел день, и я не все, но многое понял. Он получил опять одно из таких же ненужных для него писем. Сидя на широком диване, который стоял позади его стола, он позвал меня, посадил рядом с собою, долго гладил мой затылок и шею, потом обнял и притянул к себе.
– Джим, Джим! Когда же ты найдешь ее?
Он сказал это очень тихо, и его слова, вырвавшиеся как вздох, были обращены как будто совсем не ко мне, а к чему-то своему, очень давно продуманному и томившему. Не понимая, о чем он говорит, я поднял голову.
Он, не отрываясь, смотрел на стену над столом. Я тоже посмотрел туда. Там висел большой портрет девушки, почти еще девочки, с тонкими капризными чертами лица, в маскарадном или театральном наряде, смотревшей на нас из рамы, как из фантастического сна или из сказки. Я понял, чье письмо он ждал с таким нетерпением. Письма в узких серых конвертах своим внешним сходством всякий раз вводили в заблуждение и взволновывали. С этой минуты я понял, что это девичье лицо, как далекая звезда, мерцало над жизнью, с которой мне было суждено встретиться. Мне тогда же подумалось: не для нее ли, этой девушки, приготовлена вторая комната, в которой все, начиная с цвета и рисунка обоев и кончая небольшой полкой книг, заполнявшейся очень медленно, словно господин делал тщательный отбор, все говорило о заботе и внимании к чьему-то вкусу, простому и взыскательному. Из слов господина я понял, какой необыкновенный мир любви раскрывался предо мною. Он говорил мне:
– Джим! Почему же ее все еще нет с нами? Ты видишь, все готово, чтобы встретить ее, даже ты, живой, настоящий Джим.
Я узнал потом, что у меня был предшественник, тоже Джим и тоже ирландский сеттер. В написанной от имени того Джима книге господин вспоминал о своей юности, рассказал о нашей уединенной жизни и ждал возвращения расставшейся с ним его подруги. Ждал, и она пришла. Так оканчивалась та книга. В действительности случилось по-иному. Девушка к нам не пришла, и все было, как портрет, немое и холодное, во всем было приготовление к празднику, которого мы не дождались. Жизнь же, которая шла за порогом нашего дома и из которой приходили письма, пахнувшие духами, была далекой, неинтересной и ненужной, как и сами те письма. Мне казалось странным первое время, почему я, именно я, сеттер Джим, должен был сделаться участником самого дорогого и, по-видимому, давно и очень наболевшего в душе господина. Потом, когда предо мною прошло много его тяжелых и одиноких часов, в которые он, может быть, ища облегчения, то рассказывал, то читал мне, вразброд и по частям, книгу моего предшественника, потом я понял, что ему было необходимо поделиться с кем-нибудь его необычным и печальным счастьем. Выбор пал на меня.