Текст книги "Евреи в тайге"
Автор книги: Виктор Финк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Образы Биробиджана
1. Мурашов
Станица Столбовая в Биробиджане расположена от реки и от всех дорог очень далеко: много надо десятков километров ехать по тайге и по болотам. Станица облепила склон сопки. Впереди– равнинка, а там, дальше – болото и речка. Речка дикая, она кружит, делает петли и кольца и потом обходит сопку с противоположной, таежной стороны. В эту речку я упал с коня при переходе: был разлив. Меня вытащили. Обсыхать я поехал в Столбовую. Вечером в школе было собрание, посвященное дню индустриализации. Школа обосновалась недавно, – в доме выселенного кулака. В коридоре было темно. То тут, то там вспыхивал огонек цыгарки и взвизгивали девчата, но было совсем темно, видеть ничего нельзя было. Для собрания была комната с небольшой эстрадой. На эстраде висела маленькая трехлинейная лампочка. Там было почти темно, а в местах для публики еще темнее. Ожидали оратора из района, а он все не приезжал. Ждали долго. Кто-то сказал, что ждать долго не следует, потому что оратор мог, очень просто, утонуть в речке, или его могли задрать медведи.
Решили открыть собрание своими силами. Школьник прочитал два четырехстишия наизусть, другой сообщил, что ребята устроили огород, продали картошку и на вырученные деньги выписали газеты и журналы. В темноте кто-то кашлял густым, бронхитным кашлем. Было тускло. Потом учитель снял лампочку, подошел к стенке и стал читать вслух стенгазету. Номер был посвящен дню индустриализации. Учитель водил лампочкой вдоль строк и хоть плохо разбирал почерк, все же прочитал газету всю до последней буквы. Голос у него был хриплый. В стенгазете было про индустриализацию и опять про тот школьный огород и про выписку книг и журналов. Потом собрание было объявлено закрытым, и публика стала расходиться.
Рядом со мной на собрании сидел Мурашов, охотник. Мурашов носит длинный балахон из светлой кожи. Балахон был когда-то дохой из козули, но шерсть вся осыпалась и осталась одна мездра. Пять-шесть пучков шерсти осталось на ней, не больше. Этот балахон и большая шапка придают Мурашову страшный вид. Мурашов приходил ко мне днем – продавать ороченскую трубу на изюбря. Он сидел все время на собрании и молчал. Потом, когда выходили, я слышал в темноте, он сказал кому-то особым голосом:
– Вот мы нынче как жить стали: собрания, газеты! Вона! Да-а-а!
2. Завхоз
Иваненко, завхоз, выехал с приятелем в тайгу на кабанов. Когда приехали к месту, разделились и пошли в разные стороны. Потом Иваненко услышал в зарослях подозрительное порсканье и выстрелил. Раздался крик: Иваненко попал приятелю в живот. Непонятно, как все это вышло: разошлись как будто в разные стороны, а он вон где оказался: в тридцати шагах.
Иваненко бросился к раненому и стал перевязывать ему живот. На тряпки пошли рубашки, потом исподники– свои и раненого. Раненый кричал два часа, а потом умер. Иваненко посадил окровавленный и ободранный труп в седло, крепко привязал, надел ему ружье за спину, забрал свое и вернулся домой. Дома он отдал труп родителям покойного. На другой день убитого похоронили. Родители и кое-кто из близких покойного подозревали умышленное убийство. Иваненко, конечно, был виноват: он нарушил основное правило охоты – нельзя стрелять по невидимой цели.
После похорон Иваненко отправился в город.
Он попрощался с женой и ребенком и уехал. В городе он заехал на лесопилку, где уже давно заказал доски для новой постройки. Заказ плохо выполнялся. Иваненко устроил заведующему скандал. Он пригрозил ему рабоче-крестьянской инспекцией и судом, и особо подчеркнул, что за срыв строительства такой заведующий вместе со всей своей лесопилкой может попасть на черную доску.
Потом он сел на лошадь и отправился в милицию – сообщить, что убил человека.
3. Директор совхоза
За обедом говорили о фазанах. Говорили, что их тут много в окрестностях, так как хлеб не снят с полей. Директор совхоза Голубев сказал, улыбаясь, что недавно ему довелось здесь охотиться на бескрылаго фазана и он его убил.
Директор совхоза был человек лет тридцати, с жиденькой рыжеватой бородкой. Он летом носил валенки, у него была впалая грудь, он кашлял. Я принимал его за белорусского еврея: он шепелявит в разговоре. Оказалось, он не еврей, а из волжских раскольников, бывший матрос. Как-то я спросил его о планах строительства на ближайший год и точно опустил монету в автомат: он сразу высыпал все относительно необходимости начать дорожные работы, снизить себестоимость и расширить посевную площадь. Было трудно остановить его.
Подробнее о бескрылом фазане рассказал завхоз, обедавший вместе с нами. Рассказ был прост: кулаки из соседнего села Ивановки сорганизовали шайку и ушли в тайгу, в горы. Вместе с шайкой ушел кое-кто из рабочих совхоза. Этих Голубев больше всего боялся: как бы не навредили совхозу, не подожгли бы. Через некоторое время пастушок заметил одного из них вблизи совхозских построек. Голубев вышел тогда бродить по полям и бродил, покуда не заметил бандита. Голубев выскочил перед ним внезапно, прицелился и приказал поднять руки. При этом он назвал его фазаном: на Дальнем Востоке это считается ругательным словом.
– Ах ты, фазан! – воскликнул Голубев.
Бандит, однако, бросился навстречу ружью и получил пулю. Голубев сделал ему перевязку и снял полный допрос. Бандит сознался, что шайка затевает большие дела: совхоз предполагалось спалить в первую очередь. Голубев все это записал тут же в поле, сидя над раненым, и дал ему подписать. Раненый подписался и стал агонизировать. Голубев его пристрелил.
Это рассказал завхоз, а Голубев только добавил, что здесь участок трудный и много работы. Его очень тревожило, что двое бандитов еще где-то бродят. Остальных он переловил.
Во время беседы в комнату запыхавшись вошел рабочий и подал Голубеву записку: из Ивановки сообщали, что пришел один из бандитов. Голубев бешено приказал седлать. Покуда седлали, он круто поговорил с ветеринарным фельдшером: фельдшер, ссылаясь на нездоровье, отказывался выехать в Ивановку в колхоз, где заболели коровы. Он сказал также, что вообще боится показываться в Ивановке, потому что там кулаки сердиты.
Через минуту под Голубевым уже ерзала и рвалась его сумасшедшая лошадь. Он отдал какие-то распоряжения и пустился бешеным, идиотским галопом через болото. Это был кратчайший путь на Ивановку, но опасный. Здесь ехать шагом или рысью очень опасно: засосет. Надо лететь.
Я потом узнал от фельдшера, что было в Ивановке. Голубев прискакал к дому бандита и вошел, не обнажая оружия. Голубева водили по всем закоулкам. В погребе его легко было убить. Голубев обошел несколько дворов, но безрезультатно, и возвратился вечером ни с чем. Я слышал, как он сказал жене, что фазан улетел, но что он его поймает, потому что ночью фазан непременно вернется к жене. Голубев сказал, что фазан сукин сын и что ночью он ею непременно возьмет в теплой постели. После этого Голубев заперся у себя в каморке и приказал, чтобы ему не мешали, так как ему надо подготовиться к докладу. Через час было рабочее собрание по случаю дня коллективизации. Голубев выступил с докладом о пятилетием плане. Потом он перешел к своему совхозу и говорил о необходимости расширить посевную площадь и построить дорогу.
В зале было, в общем, убого и темно. Стоял сизый дым от табака. Голубев кашлял. Но речь его лилась, как горный поток. Сухой кашель был, как пороги. Голубев говорил, как будет хорошо, когда удастся укрепить дорогу и снизить расходы по транспорту. Глаза у него горели, он преобразился, махал руками и почти не помнил себя.
Собрание кончилось поздно. Было совершенно темно. Собирался дождь. Голубев подождал, когда все разошлись, потом он велел седлать коня, и я слышал, как конь галопом понесся через болото.
4. Шорник
Я жил на рисовой плантации. Был ненастный день. Вечером должен был состояться спектакль в рабочем клубе. Вечер был совершенно темный. Когда я садился в телегу, там уже сидел кто-то, но лица невозможно было разобрать: было совершенно темно. Помню только, мужской голос сказал:
– Это я, Шушуев, шорник!
Тронулись гуськом – несколько пролеток, несколько верховых с фонарями и наша телега. Пути было километра два по дамбе, над крутым обрывом. Человек в телеге все время предсказывал, впрочем, довольно равнодушно, что если не на этом повороте, то на следующем непременно вывернемся и все равно на спектакль не попадем, потому что будем лежать в воде.
Все же доехали благополучно. Я пошел занимать место в зале. Зал был в рубленой избе, еле освещенной тусклой лампочкой; невысокая эстрада, занавес из двух пододеяльников. За занавесью шли неумолкаемые пререкания. Желтенькая лампочка бросала слабые блики на лица рабочих, в большинстве землекопов-корейцев… Было накурено: все курили тяжелый маньчжурский табак. В зал вошел безногий калека. У него обе ноги были отрезаны по самые колени. Остатки бедер были зашиты в кожаные чехлы. Я увидел его со спины. Фигура была коренастая, и фуражка молодецки свисала на левое ухо. Потом он повернулся лицом, – ему было лет шестьдесят, седая бородка клинышком, но живые глаза.
Кто-то крикнул ему:
– Здорово, Шушуев!
Это, повидимому, был шорник, сидевший в нашей телеге.
Он подошел к корейцу, рядом с которым было свободное место на скамье, и, сказав:
– Ну-ка, Чомбаги, посади меня! – повернулся к нему спиной.
Кореец привычно поднял его подмышки и посадил на скамью.
Когда спектакль кончился, появился гармонист. Скамьи были вынесены во двор – осталось две-три у стен – и в публике пошли танцы. Гармонист играл сначала вальсы, потом польку-мазурку. Трактористы-евреи в болотных сапогах кружились с местными девицами. Две из них были кореянки и танцовали очень робко. Вообще, танцы не клеились. Русские рабочие скучали, а корейцы угрюмо пыхтели длинными трубочками и о чем-то шептались между собой.
Потом гармонист заиграл русскую. Тогда стало веселее. Вышли милиционер и фельдшерица с платочками и плясали жеманно. После них вышла другая пара: завхоз и заведующая столовой. Становилось веселей.
Посреди зала оказался Шушуев.
Он на локтях спустился со скамьи на пол. Он выполз на середину комнаты и стал танцовать русскую. Обрубками ног он выбивал такт пляски. Он кружился, вертелся вокруг самого себя и шаркал своими страшными кожаными обшивками вокруг всего зала. Он распалялся. Пришло время пуститься в присядку. Он бросил палку и с шумом сел. Сидя, он зашаркал задом по полу и стал выбрасывать вперед свои обрубленные бедра. При этом он хлопал себя по раскрытому рту и по подошвам, т. е. по подошвам своих кожаных чехлов. Он гикал, свистел в два пальца.
Когда гармонист устал играть, Шушуев подобрал палку, пошел к скамье и попросил, чтобы его посадили.
5. Кабан
Было совсем глухо в тайге и поздно, когда показался тусклый свет. Он показался в темноте, как сквозь щелку. Это светила лампочка в придорожной избе. Изба оказалась почти пуста, – какая-то баба возилась старая и маленькая девочка, а больше никого не было видно. Баба сказала, что ночевать она пустит, но спать в избе невозможно: в той половине, где выбиты окна – холодно, потому что скоро зима, а в той половине, где окна целы, опять же спать нельзя, потому что там «богато клопа», – сказала старуха.
Спали на столах. На рассвете была возня на дворе, собачий гомон и фырканье коня.
Утром баба принесла умываться. Сквозь плеск воды доносились странные звуки: заунывная, тягучая мелодия мучительно билась где-то совсем близко, полная жалоб и упрека. Я отворил дверь каморочки: там стоял старый еврей в бороде, накрытый через голову талесом, и молился. На голове, чуть выше лба у него был привязан черными ремешками молитвенный кубик. Талес топорщился над кубиком, как над рогом. Еврей стоял лицом к стенке, размеренно кланялся и напевал библейскую молитву. На стенке висели портрет Ворошилова и две винтовки на одном гвозде.
В окно каморки постучали, какой-то необычайно большого роста человек поднес к окну громадную кабанью голову и сам прильнул к стеклу. Увидев молящегося старика, он быстро отошел.
Я вышел во двор. Там человек снова показал мне кабанью голову и повел в закуть – в закути стоял ящик, полный кабаньего мяса.
Человек ворочал руками кровавые куски, перекладывал их в ящике с места на место и все старался получше вставить меж них кабанью голову, застывшую с оскаленной пастью и выпученными глазами.
– Кады-ж плотняка, – как бы пояснял он. – Плотняка, сами знаете, какой народ: им мняса подавай.
Внезапно он воскликнул:
– Ох, и развязный же я охотник до кабанов!
Он вскочил на ноги и стал показывать, как стреляет кабана. Сначала он замер: как бы услышал порсканье. Потом выбежал вперед на три шага, изобразил, как раскидывает сошки, как укрепляет бердану и как, быстро взяв на прицел, спускает курок. Тогда он прибавил:
– Щелк, щелк, щелкоток, шешнадцать сбоку– наших нет!
Он сделал правым указательным пальцем опрокидывающийся жест, – падал убитый зверь, – и спокойно убрал воображаемые сошки и ружье.
Это был большой, длинноногий человек. У него на ходу угловато сгибались колени и туловище. Он был похож на складной аршин.
На дороге показался верховой. Его незаметно вымчало из самой чащи. Он несся к нам во весь опор. Длинноногий, увидев его, высоко поднял кабанью голову и закричал:
– Е-е-е-ссь!
Верховой, доскакав, спрыгнул с коня и стал быстро набивать мясом свои сумы.
Из дома вышел старый еврей. Его лицо хранило молитвенное выражение. Он подошел к всаднику и пытался о чем-то заговорить с ним по-еврейски, но тот не слушал: едва завязав торока, он вскочил на коня и ускакал.
– Представьте, кака возможность, – сказал длинноногий, – про свой же праздник люди забыли. Им чего старый человек, папаша, по-ихному говорит, а они знай свое.
Тайга стояла по обе стороны дороги непроходимая и глухая, цокали копыта под удалявшимся всадником. Длинноногий поглядел ему вслед и сказал:
– Тайгу пластают – плотняка они!
Потом он вспомнил:
– Ох, и развязный же я охотник до кабанов!..
Выбежал на три шага вперед, раскинул сошки, укрепил ружье и, едва взяв на прицел, спустил воображаемый курок.
– Щелк, щелк, щеякоток! – прибавил он.
По ту сторону избы громадный пятидесятисильный трактор «Коммунар» двигал лесопилку. Трактор стоял на возвышении. Он был похож на сказочное чудовище. Он, как язык, высунул невероятный станок и глотал могучие кедровые стволы, раскусывал их и выплевывал доски.
6. Перебежчик
На бирефельдской дороге, на таежном участке мы догнали одинокого пешехода. Я видел, как он выходил на дорогу из зарослей: мне показалось сначала, что странная птица порхает по кустам виноградника. А дотом оттуда вышел этот человек: я принимал за птицу его шляпу. Я видел издали: на нем отрепьями висела худая китайская одежонка – короткая куртка с широкими рукавами и неуклюжие китайские штаны, подвязанные у щиколотки. Человек был бос и медленно подвигался по глубокой и вязкой осенней грязи. Это был китаец. Он был худ и тощ, бескровная кожа была туго натянута на лице. Глаза и рот были неестественно широко раскрыты, точно кожа ссохлась от истощения и ее не хватает, чтобы достаточно прикрыть лицо. Ноздри были тоже необычайно большие и тонкие.
Человек подобострастно и испуганно улыбался нам и кланялся.
Это было вблизи дорожной избы. Мы остановились отдохнуть и поесть. Путник присел в сторонке на завалинке. Он ничего не мог нам ответить, куда и откуда он идет. Он не понимал нашего языка. Он все делал какие-то неопределенные жесты рукой в сторону тайги, где протекает Амур и лежит Маньчжурия, а другой рукой показывал в противоположную сторону. Было понятно без всяких слов одно: бедняга находился у предела сил.
Мы дали ему миску разогретых мясных консервов, кружку горячего чаю. Было унизительно от его животной радости. Мы видели, как внутри этого человека перестраивался мир. Ему издалека показалась жизнь, и он узнал ее и радостно заморгал глазами ей навстречу.
Мы тронулись в дорогу дальше. Оборванец глазами и жестами спросил, можно ли ему сесть на одну из наших телег. Сел. В сумерки мы были в колхозе Бирефельд. Я не успел заметить, куда девался этот человек.
Я был утром в поле. В стороне от дороги строятся службы еврейского колхоза. Рядом живут в палатках рабочие – маньчжуры с китайской стороны.
В одной из палаток оказался вчерашний путник. Он приветствовал нас громкими восклицаниями на своем языке и подталкивал под локоть товарища. У товарища было лицо Будды. Будда сказал:
– Ему вчера плиди первый раз. Ему твоя мало-мало кушай давай!
Потом, показывая широким жестом на всю их артель, он сказал:
– Наша урбота-урбота плиди!
Он изобразил жестами их работу землекопов.
Это место отстоит от Амура на шестьдесят километров. Мы встретили перебежчика еще дальше. Первобытный инстинкт водил его по глухой тайге голодного, оборванного, ободранного, босого, без куска хлеба, безоружного. Стук нашего трактора вывел его на дорогу.
Моросил осенний дождь. Будда вышел из палатки проводить нас. Он говорил бессвязно и плохо. Он сказал, что у них на родине белый человек, начальник, не делится своей едой с такими людьми, как они.
За козулей
Бирское опытное поле расположено приблизительно в географическом центре Биробиджана, – километрах в шестидесяти от железной дороги. Оно открылось только в 1928 году и является единственным пока исследовательским учреждением в районе. Опытное поле подготовляет строго научную эксплоатацию сельскохозяйственных возможностей Биробиджана. До 1914 года здесь был только пункт для метеорологических наблюдений, да и тот закрылся в годы гражданской войны. Теперь же опытное поле развертывает научную работу. Исследованы ячмень, пшеница, овес, соя, клещевина, суходольный рис, сахарная свекла, технические культуры и т. д. Оборудуются лаборатории, сушильни.
На Бирском поле имеются также тракторная станция и ремонтные мастерские.
Благодаря им в тайге горит электричество!
Будущее Биробиджана, прежде всего, в высших формах сельского хозяйства.
Экспедиция американских специалистов, посетившая Биробиджан в 1929 г. по поручению Икора (общество американских друзей еврейского землеустройства в СССР), определила, что «Биробиджан слишком хорошая страна для пшеницы>. Здесь, по единодушному мнению ученых, надо разводить рис, сою, лен. Биробиджан благоприятен для промышленного животноводства, для широкой постановки молочного хозяйства и пчеловодства.
С пчеловодством сделан опыт. Он оказался весьма удачен: бирефельдское с. х. товарищество экспортировало в первый же год несколько тонн тончайшего цветочного меда.
На Бирском опытном поле пасека раскинулась на южном склоне невысокой сопки. У подножья, в небольшой комнате при омшанике, живет заведующий, Александр Акимыч, громадный, добродушный и гостеприимный рыжий человек. У него я жил все время, какое провел на опытном поле. Александр Акимыч заядлый охотник.
Да и то сказать, где еще на свете найдешь такое место для охоты, как эта пасека?
– У нас-то? Да что вы, шутите? – обижается Александр Акимыч. – Как пришло время тяги, – пожалуйста, сколько угодно: уток, гусей, кряжней там всяких, бекасов хоть отбавляй! Приходит пора полевой дичи? Пожалуйста! – тетерева, куропатки, фазаны… А осенью? Только-только ржавеет лист и осыпается и шелестит под ногами, только-только кустарник начинает обнажаться – козуля бродит по окрестностям… А зимой? На сопках тебе и кабаны, и лось, и медведь…
При пасеке, кроме Александра Акимыча, живет сторож – украинец Михаил с женой Хвеклушей и молодой дочерью Маруськой, гражданкой грудного возраста и нестерпимо громкого визга.
Я спал за перегородкой. По ночам – чуть ли не каждую ночь – я слышал, как у сторожа что-то тяжело падало на пол, и тогда начинала визжать Маруська.
– Знов упала, нечистая сила! – флегматически замечала тогда Хвеклуша.
Это скатывалась со своей постели Маруська.
Утром, едва солнце снимет туман, в неясной голубизне неба видны очертания Хинганских отрогов. Лес наполняется утренними шумами. Тукают дятлы, поет иволга, скрежещет сойка, да вдруг, тяжело и суетливо хлопая крыльями, потянет с болота табун уток, или гусиная стая пронесется, плавно стелясь и шелестя в воздухе.
Александр Акимыч – заядлый охотник. У него несколько прекрасных ружей. Он заразил своей страстью и сторожа Михаила. Дичь, мед и медовый квас – главное питание этих людей. Они здоровы, как деревья, спокойны и добродушны. Хвеклуша одна не любит стрельбы и боится ружей.
– Нехай воны сказятся! – говорит она. – Як вин дудахне, так аж печенки мало не пообрываются.
Километрах в двух от пасеки, на реке Бирушке, стоит старожильческое украинское село того же названия. Среди украинцев поселилось в прошлом году и несколько еврейских семейств. Я был уже однажды проездом в Бирушке. Это было вечером. У меня осталось в памяти множество громадных костров, горевших на улице и во дворах: жители спасались от нашествия комаров.
Я не полагал заезжать в Бирушку в этот раз. Меня туда привело случайное происшествие.
Как-то утром, после чая, сторож Михаил ушел в Бирушку в кооператив за покупками. Уходя, он, по обыкновению, захватил ружье:
– В лавку без ружья не пойдешь! Лесом иттить! Мало ли чего?
Вернулся он поздно, часа через два.
– Гдэ тебэ яка нечиста сила носит? За силью пойшел та пропал! – встретила его жена.
Михаил молча плюхнул на стол соль, хлеб и прочие покупки, а также пару тетерок. Потом он сбросил ружье и стал ругаться:
– Ушла, така лыха годына! Такэ стерво! Само ей пид хвост попал, а вона ушла!..
Это относилось к козуле. По дороге из лавочки Михаил стрелял козулю, но она, подраненная, ушла.
– Гдэ-сь она на сопочке, на там-той, що коло рички! Айда, берить ружья, – предложил он нам, – ходим облавой!..
Мне было поручено осмотреть сопку со стороны речки и села, а те пошли на болото и на лога. Я шел лесной опушкой и глядел по сторонам. Лес не очень густой, но гулкий. Уже лист падал, кружась. Когда человек падает вниз головой, он тоже кружится. В падении ему, может быть, чудится радость полета, потом он шлепается и валяется под ногами.
Сбоку багровела калина и доносился немолчный шум Бирушки. Небольшая речка, а все ворчит, и ворчит, и ворчит.
Козули не видать. Показались на дороге какие-то люди. Они были в чумарках из толстого домотканого сукна. Украинские бараньи шапки были у них нахлобучены на самые глаза, и говорили они по-украински. Мы повстречались и разошлись. Я не заметил этой встречи: я был занят мыслями о козуле. Я даже не подумал, что эти украинцы здесь, в тайге, находятся за десять тысяч километров от родины, – одинокие листья, оторвавшиеся от веток родимых. Потом сообразил, повернул и догнал их.
– Здоровы булы, дядьки! – крикнул я.
Я думал, они тоже будут хоть немного поражены и обрадованы, неожиданно услышав в тайге от незнакомого охотника родной язык. Однако они не удивились. Один, постарше, ответил мне по-еврейски:
– Шолом алейхем! Это не вы козулю убили? Тут, говорят, видели козулю, подстреленную у деревни.
Это оказались жители Бирушки, – двое старожилов-украинцев и один еврей.
В этот момент я совершил предательство: я дезертировал с охотничьего поста в ответственный момент и оставил поиски козули. Я понимал, что Александр Акимыч и Михаил запрезирают меня, но все же я не хотел упустить случая побеседовать и пошел с бирушкинскими.
Уже было видно и сельцо – белые хаты, крытые соломой, колодцы с журавлями, плетни из лозы, – совсем Украина.
– Ну, как? Жить можно? – спросил я у дядьки-украинца.
– А як же? – отвечал он. – Земля здесь добрая. Все уродить может. Только дуже запоганена. Порядку немае.
Еврей перебил его:
– Они уже тут годов пятнадцать живут, – сказал он, указывая на украинца, – и действительно знают, что земля хорошая. Жить можно. Трудно только.
У еврея была обыкновенная внешность украинского мужика: короткая чумарка, подвязанная красным кушаком, баранья шапка, тяжелые чоботы на ногах. Это был мужик с грубым мужицким голосом, но в говоре его было что-то не деревенское.
Он коротко рассказал мне кое-что из своей биографии. Он когда-то окончил университет. Накануне государственных экзаменов его исключили за участие в беспорядках. С тех пор прошло лет двадцать пять. Теперь ему около пятидесяти. Он жил уроками в глухой провинции на Украине и занимался общественной работой. Вдруг разнеслась весть о колонизации Биробиджана. Он принял это на свой счет:
– Говорили, что это дикая страна, что это не для евреев дело. Поэтому я решил поехать.
– Ну, и как?
– Как видите, второй год живу, и ничего. Было, правда, очень круто – от ливней, от москитов, а главное от головотяпства. Многие разбежались, но я-то уж теперь знаю, что в Биробиджане, кто хочет работать, может жить. Ось забачите мою хату! – сказал он, внезапно переходя на украинский язык. – Найкраща хата на всему сели. И жинка моя работница! Як приехали, так зануждались. Жинка белье стирать ходила та понемногу заробляла. Ось мы и вытягнули. А теперь живем.
Я был у него дома. У него чистенький домик, опрятный двор. В доме никаких следов бывшей городской жизни, никаких перин в грязных наволочках, кроватей с никелевыми шариками, колченогих венских стульев, засиженных мухами олеографий. Ничего, никакого обоза из прошлого. Крестьянская мебель – скамьи, табуреты. В углу – гора еще не убранной картошки, кадка шинкованной капусты, венок луку, коса, топор, горшки у русской печки, кочерга. На стене полочка книг.
– А чем же тут, скажите, плохо, раз тут все есть? – сказала мне его жена. – Вот я на той неделе пошла к речке воду набирать. Зачерпнула, смотрю – в ведре две щуки. Тогда я сказала детям, они наделали себе крючков, пошли и принесли семьдесят две штуки рыбы.
– Ну, и что было?
– А что было? Половину соседям роздала, у кого не было времени итти самим наловить, остальное сами съели. Хватило на неделю…
– Целую неделю была пятница! А как же? – прибавила она смеясь. – Тут же от сотворения мира никто рыбу не ловил. Ну, и наплодилось.
Я потом побывал чуть ли не у всех евреев на Бирушке. Я видел чистенькие хатки украинского типа. Был я и в жалкой лачуге, вход в которую лежит через хлев. В маленькой комнатушке, где второго стула некуда поставить, живет семья из восьми душ, а в углу лежит теленок.
Отец и старшие дети были в поле, я застал мать и трех мальчуганов. Мать шьет. Она с утра до вечера шьет для заказчиков-крестьян. У ней желтое лицо, но в глазах ласковая живость. Она заметила, что у меня на куртке вот-вот оборвется пуговица, и стала ее пришивать. Теленок в это время повел себя скверно. Она сказала:
– Осенью будет дом. Мы будем строить дом.
Я взглянул на нее: у нее разбухли глаза от слез.
– Вы думаете, я плачу? – сказала она, смеясь через силу. – Нет, это так… Осенью мы будем строить дом. Тогда будет хорошо…
Я был еще у одного колониста. В семье восемь душ детей. Старшему – десятый год.
– Когда у нас будет вторая лошадь, – сказала жена, – здесь будет счастливая жизнь, потому что здесь можно жить как графы, потому что земля дает все.
Мне давно бросилось в глаза, что в Биробиджане евреи, осевшие на земле, гораздо уверенней относятся к своему будущему, чем на Украине и в Крыму. На что бы ни жаловались колонисты, – а уж жаловаться они умеют, – к природе края, к ее возможностям они относятся с уважением. Жалуются на бедность, на скудость поддержки, на недостаточность отпускаемых кредитов, на скверные дороги, особенно часто жалуются на скверные порядки, но насчет возможной будущей жизни никто не рисует себе картин, которые ниже графского достоинства. Мнение бирушкинской еврейки, что «здесь можно жить как графы» – распространенное мнение.
Я возвращался. Шел я вместе с несколькими евреями. У них были дела на опытном поле. Один из них, рыжий и низкорослый, отправлялся узнавать, когда отходит трактор в Тихонькую. Мы условились на завтра выехать вместе.
На прощание он сказал мне, хоть это и не относилось к разговору:
– В Биробиджане, чтобы вы знали, жить можно. Плюньте тому человеку у очи, кто скажет, что в Биробиджане нельзя жить. Здесь местность очень богатая. Всего здесь много…
Он запнулся, а я подумал – вот он скажет, как все: «всего здесь много, а только порядку здесь мало». Так оно и было.
– Только порядку нет! – закончил еврей. – А как – я вам расскажу в дороге.
По мере приближения к дому меня все больше охватывало предчувствие позорной головомойки которую мне зададут охотники. Михаил и встретил меня криком:
– Где ж це вы пропадали? Вже я думал, вы в речке втопились…
В голосе его было, однако, больше снисходительности, чем гнева, и это было убийственно. По счастью, козулю нашли, и не он с Александром Акимычем, а какие-то детишки, и трофей был водворен на пасеку.
Кроме того, всех нас ждал сюрприз: Хвеклуша в наше отсутствие подстрелила тетерку.
– Оде стояла я коло хаты с дытыною, – волнуясь рассказывала она, – удруг дывлюся – тетерка на дерево посила. Ну, що тут робить? И жалко, и никого в доме нимае. Ну, кинула я Маруську. Сиди, кажу, Маруська, та мовчи! А сама побигла у комнату та схопила ружо. Ай, мамочко! Ще не знаю, як и зарядыть. Ну, зарядыла, стрелила, та-ак тая тетерка и хлоп. Ось вже вона жареная.
Славную охотницу чествовали хмельной медовой бражкой. Большая кастрюля, которую Акимыч гудящим басом называет ендовой, налита до краев и ходит в круговую по движению часовой стрелки. Часы не останавливались.