Текст книги "Иностранный легион"
Автор книги: Виктор Финк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Нас увели в деревню, где была база колониальной дивизии. Здесь мы с Лум-Лумом встретили знакомого легионера Поджи из четвертой роты.
– Сегодня, старики, будет хорошо насчет жранья, – весело сообщил Поджи. – Сегодня жранья дадут богато, потому что многие не сядут за стол. Идем к арабам! Они уже варят кус-кус.
Мы вошли во двор, где толпились тюркосы. Люди сидели вокруг костра в нетерпеливом ожидании. Они смотрели, как работает повар. Гнусавые арабские флейты, всхлипывая, пели о тех, кто под знаменем Магомета и его дочери Фатьмы погиб на поле брани от руки неверных. Страна вечной услады будет обиталищем этих избранных. Там будут они есть кус-кус и мешуи. Гурии будут служить им.
Приторный запах вареной баранины подымался над котлом. Повар, голый по пояс, швырял в свое варево пригоршни чесноку и перца и целые веники лаврового листа. Он деловито помешивал в котле огромной ложкой и выплескивал накипь. В лихорадочном огне костра его тело отливало бронзой. Голова у повара была побрита, лишь клочок волос оставил правоверный в честь пророка.
Уже было совсем темно, когда мы стали есть жирный и пряный суп и разрывать руками громадные куски мяса. Мы ели с тем же азартом, с каким утром убивали. Все неизрасходованные остатки сил были обращены на поглощение пищи. В котле лежал рацион живых и паек убитых. Мы съели все.
Ослабевшие и пьяные, мы стали отваливаться от котла, лишь когда еда была вся истреблена.
Мы лежали на траве – Лум-Лум, я, Поджи из четвертой роты и трое арабов.
– О слава баранины! О добродетель еды! О красота туго набитого брюха! – тяжело дыша, бормотал Лум-Лум. – Если я умру сегодня ночью, Самовар, напиши на моей могиле: «Он умер, хорошо поев». Благодарю тебя заранее.
Нас окутывала темная ночь. Над нами расстилалось небо, полное звезд. Было покойно. Хотелось быть маленьким мальчиком, хотелось видеть маму.
– Ты убивал сегодня глупо, Самовар! – сказал Лум-Лум. – Ты действовал как мальчуган, который забрался в чужой сад за персиками и со страху хватает гнилые вместо хороших. Сразу видно дурака и студента.
– Ну вот! – обиделся я. – А ты? Ты много их наубивал?
– Одного! Мое ружье чисто сегодня, почти как церковное пение! – ответил Лум-Лум.
– Кстати, – шепнул я, – он так и остался с дыркой в затылке…
– Черт с ним, старик! Черт с ним! – ответил Лум– Лум после мимолетного раздумья. – Я тебе вообще давно хочу сказать кое-что.
Он объяснился лишь после паузы:
– Мне больше неохота воевать… Понял ты меня? Надоело! Просто надоело! Интересно?
Что-то щемяще грустное было в его глазах.
Я даже испугался. Весь день мы провели в исступлении. Мы кричали, выли, швыряли камни и гранаты, мы убивали, мы убили капитана, мы играли на граммофоне и напились, и горланили песни, мы нажрались у арабов, – мы прожили весь день в полном забвении самих себя. Блеск грусти в глазах Лум-Лума внезапно вернул мне всю полноту человеческого сознания. Это было невыносимо, и я пытался отделаться.
– Что же это, мсье Лум-Лум, – сказал я, – если с нами больше нет нашего доброго, незабвенного капитана, то, по-вашему, уже и воевать не надо?! Значит, если бы в церкви не оказалось кюре, то уже не надо и богу молиться? Так ли я вас понял, мсье?
Я говорил в том же шутовском тоне, какого мы держались весь этот страшный день, потому что шутовство заглушало голос рассудка, и это спасало нас.
Но этого тона Лум-Лум больше не принимал.
– Верно, – все так же грустно ответил он, – не стоит молиться этому богу. Я давно к нему присматриваюсь. Пусть его переведут на скотобойню и пусть ему бараны молятся…
Я отвернулся.
2
Один за другим возвращались с передовой батальоны, участвовавшие в атаке. Однообразный топот ног усыплял.
– Однако, – сказал я, – где все-таки наши?
– Да! – подхватил Поджи. – Где ваши? Неужели все перебиты и некому возвращаться? Это было бы самое удачное для нас, мои красавцы! Я представляю себе рожу вашего капитана, когда он узнает, что вы оставили поле битвы и пошли к арабам лопать кус-кус! С капитаном Персье шутки плохи.
– Ерунда! – равнодушно возразил Лум-Лум. – Нам с Самоваром капитан Персье слова не скажет. Мы с ним в самых лучших отношениях.
– Капитан Персье?! – воскликнул Поджи. – Не верю! Не тот человек. Скажу откровенно, у нас, в четвертой роте, ему бы давно проветрили кишки. При первом удобном случае. Клянусь тебе в этом, рюско!
– Что-о? Как это можно убивать своих командиров? – строго сказал Лум-Лум. – Выпускать этак вот на ветер офицерские кишки или, как хвалятся некоторые, стрелять офицерам в затылок во время атаки? Это черт знает что! Это прямо черт знает что!..
Ирония, звучавшая в голосе Лум-Лума, не доходила до Поджи.
– Я тебе так скажу, Лум-Лум, – серьезно возразил он. – Я тебе скажу насчет кишок и затылка, что я не хирург. Но я считаю, что если тип стоит у тебя поперек жизни, бей его, куда ближе, и не попадайся. Это моя теория!
Меня смешила серьезность, с какой он поучал Лум– Лума. Мне снова стало весело. Я чуть было не рассказал, что вышло с капитаном Персье, но Лум-Лум незаметно толкнул меня локтем и посмотрел строго. Я замолчал.
В нескольких шагах от нас, на заднем дворе, протрещал короткий револьверный выстрел. За ним через минуту последовало еще несколько. Послышалось необычайное, протяжное конское ржанье.
На заднем дворе оказался ветеринарный пункт. Двое здоровенных санитаров и какой-то оглохший и суматошный артиллерист пристреливали больных и раненых лошадей.
Несколько туш валялось уже под забором. В углу ждал своей очереди тощий белый конь. Освещенный факелом, он глядел грустными глазами на убитого товарища и зализывал ему кровоточащие ноздри. Время от времени конь тихо ржал, но это было особенное ржание – оно напоминало плач или вой.
Мы ушли за ограду и сели на завалинке. Но стрельба на ветеринарном пункте участилась. Лошади выли. Араб завернул голову в бурнус, чтобы не слышать. Поджи сидел мрачный.
– За что лошади страдают? – сказал он глухим голосом. – Лошадей-то за что убивают? Ведь лошадям война не нужна!
– Лошадей никто не спрашивает, – заметил я.
– А меня спрашивали? – внезапно и резко воскликнул Лум-Лум. – А всех нас спрашивали? А другие полки спрашивали?
К кухонному костру подошли два сенегальца, видимо тоже, как мы, отбившиеся от своей части. Им было холодно, они совались прямо в огонь, казалось, вот-вот у них загорятся волосы.
Лум-Лум увидел их и взорвался.
– А этим война нужна? – воскликнул он. – Им сунули в руки длинные ножи куп-куп и увезли в страну доброй матери Франции делать купэ кабэш немцам! Так? А ты их спроси, они знают, кто такие немцы и почему надо делать купэ кабэш именно немцам, а не французам? А ты спроси – немцы подпускают их к себе? А ты знаешь, что им холодно? Ты не бывал у них в Экваториальной Африке, ты не можешь понять, как им здесь холодно. А доброй матери Франции плевать. Холодная смерть порхает между ее черными детьми, а ей плевать! Смерть порхает между ними, как бабочка. Ее так и зовут – ту-бер-кулез! Она порхает между ними и садится то на одного, то на другого. Потом она улетает и уносит его душу. А матери Франции наплевать! За что же они воюют? Тоже за справедливость? За какую? Где же справедливость, если их бросают в огонь, как дрова? Что это делается на свете, объясни мне!
Я никогда еще не слышал из уст Лум-Лума таких длинных тирад. Но, видимо, он уже не мог совладать с собой.
– Заметил? – продолжал он. – Пусть попадет снаряд в какую-нибудь старую церковь, сейчас же со всех сторон вопли и крики: «Ах, старая церковь! Пятьсот лет тому назад в ней венчали королей, а теперь ее поломали! Ах! Ах!» А наши жизни! На это наплевать?! Все обливаются слезами, когда вспоминают о страданиях Иисуса Христа, а на пехотного солдата наплевать?? А что такое пехотный солдат? Просто безвинно приговоренный к смерти… А на него наплевали?! Хотел бы я знать, кто все это устроил!
– А ты, старик, быть может, и прав! – заметил Поджи после раздумья. – Поймать бы того, кто крутит эту шарманку. Ах, как бы я его хорошо убивал! Я бы его очень долго убивал…
Поджи был мрачен.
– Недавно нам делали прививки против тифа, – сказал он после долгого молчания. – А ты мне скажи, рюско, против начальников прививка есть? Против начальников, и против войны, и против всего этого дерьма, которое нам подсунули вместо жизни? Нет такой прививки? Врешь, есть. Должна быть. Не поверю, чтобы не было. Только вот узнать бы, кого надо подержать за глотку, тогда он не скажет, что нет такой прививки.
Мы молчали.
Батальоны всё шли с фронта и шли. Показались остатки нашей роты. Впереди несли труп капитана Персье. Четыре рослых легионера несли его, высоко подняв носилки. По сторонам шли факельщики. Мерно урчала щебенка под ногами солдат. Что-то было торжественное в этом ночном шествии, оно напоминало шествие древних галлов или легионов Рима.
Рука капитана беспомощно свесилась с носилок, стек болтался на золотой браслетке.
– Убит! Персье убит! – сказал кто-то рядом с нами.
– Что же это за игра? – сдавленным голосом произнес Поджи. – Раненых солдат оставляют, а убитого капитана уносят?! Что это за игра?
– Такая игра! – ответил Лум-Лум. – Быть может, он и не убит? Быть может, он только ранен?
Поджи пустился вдогонку мертвому капитану. Носилки уплывали в глубину темных и пустынных улиц, сопровождаемые угрюмым грохотом солдатских сапог.
Вскоре Поджи вернулся.
– Убит, – сказал он. – Его нашли под оградой у кладбища. Знаете, где кладбище? Прямо под оградой его и нашли.
Поджи говорил быстро, возбужденно.
– Что ж, смерть слепа! – заметил Лум-Лум.
Тогда Поджи оттащил нас обоих в сторону и шепотом, чтобы не слышали арабы, сообщил:
– У нее был поводырь! Ее вели за руку! Ваши парни говорят – пуля в затылке. Значит, был поводырь у смерти… Кто-то из ваших! Видишь, Лум-Лум?! Не все такие кретины у вас в роте, как ты, старый окорок!
Поджи был весел.
КОНФЕРЕНЦИЯ НА ГАУПТВАХТЕ
1
Уфимский татарин Незаметдинов приехал во Францию всего за несколько недель до войны – он завербовался на работу в угольных шахтах под Лиллем. Но Лилль быстро попал в зону военных действий, и Незаметдинов бежал в Париж. Здесь он голодал.
Двадцать первого августа, в день, когда начался прием в армию иностранных добровольцев, рядом со мной в очереди у рекрутского бюро оказался смуглый, широкоплечий и довольно неуклюжий молодой парень с лицом монгола. Он разговаривал с каким-то веселым курносым малым. По-русски монгол говорил плохо, косноязычно и брызгал слюной. Это и был Незаметдинов.
Нас зачислили во второй маршевый полк Иностранного легиона и направили в Блуа для прохождения воинской подготовки.
Отъезд был назначен на утро следующего дня. Из русских многие явились на вокзал пьяные, с гармошками, с балалайками, горланили песни с присвистом и гиком, ругали крепкими русскими словами кайзера Вильгельма и неистово кричали:
– В Берлин! В Берлин!
Приятель Незаметдинова, вчерашний курносый малый, взобрался на крышу вагона и откалывал там «Камаринского». Когда поезд тронулся, парень ударился головой о железнодорожный мост, и мы оставили его труп на ближайшем полустанке.
Незаметдинов расстроился. Теперь он был совсем один на свете. Он хотел остаться похоронить беднягу, ему не разрешили: мы были солдаты, мы уже не принадлежали самим себе.
В Блуа, в казармах сто тринадцатого линейного полка, который в то время уже был на фронте, нас ждали прибывшие из Северной Африки инструкторы – солдаты, капралы и сержанты Иностранного легиона. Мы впервые увидели легионеров. Это были матерые волки пустыни. Зной и ветры Северной и Экваториальной Африки, Индокитая и Мадагаскара обожгли их лица. У них были острые глаза, точные движения, повелительные голоса. Мы смотрели на них со смешанным чувством любопытства и тревоги.
Капрал, к которому попали мы с Незаметдииовым, был небольшого роста, подвижной, быстрый в движениях блондин с наглыми глазами. Легионеры звали его Шакалом.
Это был Миллэ.
Незаметдинову военное обучение не давалось. Он был неповоротлив и неуклюж. К тому же он не понимал по-французски. Мы переводили ему слова команды, но он плохо понимал и по-русски.
Миллэ это выводило из себя. У него передергивалось лицо. Рубец на левой щеке – в Аннаме какой-то туземец хватил его жилой носорога – багровел и сжимался. Миллэ обзывал Незаметдинова верблюдом, медведем, бревном, скотиной и падалью. Но Незаметдинов не понимал и этого.
Незаметдинов был одинок. Он тосковал.
Очень скоро его отправили на фронт.
Смерть скакала на огненных копытах, и белье кишело вшами.
Одно было хорошо – Миллэ остался в Блуа. Однако прошло несколько недель, капрал прибыл с командой пополнения на фронт и попал как раз во вторую роту, во взвод Незаметдинова.
Для татарина снова начались горькие казарменные дни. Капрал придирался к нему, назначал на внеочередные наряды и дежурства, пулеметной своей скороговоркой давал ему издевательские поручения вроде: «Поди принеси ключи от окопа второй линии». Незаметдинов не понимал, он только по лицам товарищей видел, что капрал над ним издевается.
Однажды ночью я услышал плач.
– Чего ты ревешь, Незаметдинов?
Татарин отвернулся.
2
После ранения я попал в госпиталь Отель-Дьё в Париже.
Однажды утром, едва раскрыв глаза, я увидел новых соседей. Это были Ренэ и Незаметдинов. Я подумал, что у меня опять начался бред: прошло три недели, как я оставил их на фронте, и вот они рядом со мной.
У Незаметдинова была перевязана нога. Ренэ был весь забинтован и обмотан, как египетская мумия. Это мешало ему говорить и даже писать. Он с трудом нацарапал на клочке бумаги:
«Наши артиллеристы – свиньи! Они укоротили прицел и посолили нас шрапнелью, когда мы обедали. Кроме меня и Незаметдинова ранены были капрал Миллэ (ура!) и Бейлин. Не знаю, куда их эвакуировали».
Незаметдинов ничего не сообщил. Ему было не до того – очень болела нога.
Радость нашей встречи прошла через пятнадцать минут. Больничная скука сменила окопную. Обходы врачей, мучительные перевязки, вонь, стоны, плач, бред, скверная еда…
– Зачем на война пошел? – простонал однажды молчаливый Незаметдинов.
Я сначала подумал, что вопрос относится ко мне.
– Долго рассказывать, – ответил я.
Но я ошибался, Незаметдинов обращался не ко мне, а ко всему миру и прежде всего к самому себе. Это самого себя с упреком и горечью спрашивал он: «Зачем на война пошел?»
Он часто повторял этот вопрос.
Нас всех троих выписали одновременно и отправили в депо на формирование, в Блуа – туда же, где мы проходили подготовку в самом начале войны.
Вот он снова, тихий, провинциальный, древний город, голубое небо Турени, фруктовые сады, мелководная Луара, рагу из кролика, жареные улитки и непобедимые патриоты в мелочных лавочках, в кофейнях, парикмахерских и бильярдных.
Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней.
Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка.
В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.
На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты.
Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь – оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Турень.
Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени.
Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарини скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках…
Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой.
Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков.
Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение.
Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох:
– Эх-х-х!
Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.
Посмотри клинок мой!
Он – как стебель розы.
И вино смеется
В толстых кувшинах!
Прошло два с половиной года. Скольких товарищей уже нет!
Здравствуй, Блуа!
Дня через три прибыл из госпиталя Бейлин… Еще через два дня появился Миллэ.
– Я рассчитывал, что Шакал околеет, а он жив! Значит, бога действительно нет, – сказал Ренэ.
Начались томительные дни тыла – учение, словесность, переклички, проверки, смотры, просмотры и ревизии. Особенно тяжело было Незаметдинову: нами командовал Миллэ.
3
Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие.
Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист.
Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была шешия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, – пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо – рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло неловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание.
– Мир! – по-видимому, хотел сказать он.
– Мир тебе, военный! – ответил я.
Он поклонился.
– Мир и хлеб! – сказал я. – Садись, Гуссейн! Ты наряден сегодня.
Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения.
Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги.
– Чистый турка! – сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона. – Какой ты веры?
Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил.
– Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный?
Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой.
– Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А?
Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин.
– Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся?
Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова.
– На, получай! – кричал он на ходу. – Твоей релижион человек! А ну-ка, поговори с ним!
Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обрадовался, когда нашел для него товарища.
На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами.
– Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! – теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих.
Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова.
– Селям алейкюм! – почти машинально произнес Незаметдинов.
Но Гуссейн ответил только мычанием.
– Эх, беда, немой он! Мычит! – сказал раздосадованный Кирюшкин.
Но счастливые глаза Гуссейна говорили яснее, чем его изуродованный рот. Араб вскочил на ноги, прижал одну руку к груди, другой коснулся лба, поклонился Незаметдинову и стал возбужденно жестикулировать и мычать.
Кирюшкин был захвачен возбуждением Гуссейна, он суетился и хлопал себя по коленям. Его раздражало, что Незаметдинов так медленно и туго соображает, какая чудесная получилась встреча.
И все же эти два человека подружились.
В час, когда кончалась военная муштра и падал городской шум, Гуссейн приходил во двор казармы. Приятель поджидал его у ворот. Солдаты рассыпались по кабакам или по улицам – заводить знакомства с женщинами. Эти двое не уходили никуда. В кабаки их не тянуло. О знакомстве с французскими женщинами они не могли и мечтать. Они никуда не уходили. У них было излюбленное местечко позади цейхгауза, под платаном. Они усаживались на траве и молча просиживали рядышком много часов, глядя в небо. Близость была молчалива, но она согревала их, она помогала каждому видеть родину, до которой было так далеко.
Табуны степных кобылиц носились перед глазами Незаметдинова. Их стережет отец. Маленький Ахмет помогает ему вязать недоуздки. Мать принесла кринку кобыльего молока. Хорошо на родине, в Уфимской губернии!
Хорошо и на берегу Абу-Регрега! Правда, он больно дерется хлыстом, этот белый саиб, которому Гуссейн относит мешки миндаля, ящики фиников и тюки тонкорунной шерсти! Франки вырубили почти всю тамариндовую рощу! Но остался еще ручеек! Хорошо на родине, у Абу-Регрега!
Они просиживали долгие часы, два пастуха, непонятной бурей вырванные из родных деревень и заброшенные в Блуа, под боковой фасад цейхгауза.
В небе появлялись звезды. Табунами паслись звезды в небесных степях.
Каждый видел свое, но когда вечерний горнист дул в свою пронзительную медь, одинаково вырывался вздох из груди Незаметдинова и Гуссейна: нет родины! Приятели вставали. Надо расходиться.
Они молча брали друг друга за руки, пересекали казарменный двор и молча расставались у караульного помещения.
Успехов в учебе Незаметдинов не делал. Он все так же подымал правую ногу, когда взвод подымал левую, он неуклюже переваливался с одного бока на другой, когда взвод пускался бегом. Он не понимал, чего от него хотят.
Кончилось тем, что Миллэ отправил его на так называемую «карусель».
– Поумнеешь! – сказал Миллэ.
Опять «карусель»! Штрафной должен с полной выкладкой ходить, пока хватит сил, по кругу. Круг небольшой. Задний дворик всего-то имел метров двадцать. Тут и топтались вокруг унтер-офицера.
Миллэ посасывал погасший окурок, сидя в центре круга. Рядом с ним поставили ведро воды – откачивать татарина, когда тот упадет в обморок.
Обычно на «карусели» падали через двадцать – тридцать – сорок минут. Но Незаметдинов обладал необыкновенной физической силой. У него были длинные руки, его неуклюжее туловище сидело на коротких, но могучих ногах. Незаметдинова заставили надеть шинель, ранец, намотать на ранец одеяло, привязать запасные сапоги, палатку, котелок, кухонное ведро, опоясали подсумками и вскинули ружье на ремне. И в этом виде он выдержал полтора часа хождения по кругу. Миллэ надоело ждать, когда татарин свалится. Миллэ пришел в неистовое бешенство. Он толкнул ногой ведро, прогнал Незаметдинова вон.
– Завтра с утра продолжение! Пока не поумнеешь!
Гуссейн стоял у чугунной решетки. Он смотрел и громко мычал от злобы и возмущения. Караульный сержант гнал его, но он возвращался и еще громче орал и жестикулировал.
Незаметдинов добрался до казармы, снял облачение и упал на койку, лицом вниз.
Когда наступили сумерки, они с Гуссейном ушли куда-то. Их видели на Луаре. Забившись в кусты на пустынном берегу, они в час намаза расстелили куртки. Оба плакали, и после молитвы Гуссейн громко выл.
В этот момент неожиданно раздался надменный и веселый смех Миллэ. Неизвестно, как он попал на речку и что там делал, но он видел обоих молящихся и смеялся над ними. Парни бросились бежать. Это еще больше развеселило капрала. Его раскатистый смех гнался за парнями по пятам.
В этот вечер они впервые пошли в кабак. Новички вызывающе хлопнули дверью, которая сотни раз в день скрипела под ударами наших сапог. В этот вечер, – исполненный горечи и надругательств, Незаметдинов и Гуссейн точно переродились. Отныне впредь они тоже будут шляться по кабакам, горланить песни, пить и ругаться! Солдаты они или не солдаты? Пусть попробуют их тронуть!
Незаметдинов хватил залпом бокал вина и сразу охмелел. Он смеялся, и плакал, и приставал ко всем и даже к хозяйке, мадам Бигу, с просьбой перевести ему на французский язык русские матюки: он их скажет капралу.
Снова с шумом распахнулась дверь. Вошли двое рослых солдат из пресловутых Африканских батальонов.
Это была знаменитая пара. Под прозвищем «мамлюки» они были известны во всех городских кабаках. Их встретили веселыми возгласами.
Вид их мог бы показаться странным: у одного – это был парень лет двадцати пяти – на голове сидела высокая шешия с кисточкой, заломленная набекрень, как носят тюркосы; другой – бородач лет тридцати – нахлобучил на голову гусарское шако. Но оба носили широкие бурнусы, какие присвоены алжирским конным стрелкам. Этот наряд никого не удивил: молодцы каждый день появлялись в другой форме, снятой в госпитале с выздоравливающих, и по целым дням, с утра до вечера, таскались по кабакам, всюду рассказывали небылицы о своих фронтовых подвигах, пили, горланили, пели песни, били посуду и затевали драки.
– Что вы хотите, – сказала мне однажды мадам Бигу, хозяйка кабачка, где мы бывали особенно часто, – я вынуждена все терпеть и молчать.
Она прибавила, понизив голос:
– Не забывайте, мсье, это Африканский батальон. А когда мы говорим – Африканский, мы говорим – дисциплинарный. Это дисциплинарный батальон, мсье. Они французы, но отъявленные головорезы. Все до одного. Их все боятся, даже в госпитале. У них ножи. Они головорезы…
В описываемый вечер этот резкий отзыв мадам Бигу нашел себе странное подтверждение.
– Эй, мамлюки, идите сюда! Есть место! Сюда, сюда, давайте сюда! – кричали им со всех сторон. Их все-таки любили.
Вместе с мамлюками в кабак вошел тяжелый, даже, я бы сказал, мучительный запах. Его хорошо знал каждый из нас, но мы его никогда не слышали в городских кабаках и потому не узнали.
Вдруг Бейлин обратил внимание на то, что старший из мамлюков, тот, который носит шако, держит что-то под бурнусом, в вещевом мешке, и, по-видимому, прячет его.
Бейлин сел поближе.
Оба мамлюка были уже изрядно пьяны и преувеличенно громко говорили с Гуссейном на той своеобразной смеси африканских и южноевропейских языков, на какой говорит все южное побережье Средиземного моря.
Старший обхватил голову Гуссейна, прижал ее к себе и насильно влил ему в рот стакан коньяку с красным вином. Гуссейн закричал от боли. Он на минуту высвободил голову, и я увидел его глаза. Они были страшны. Гуссейн рвал на себе лицо. Мычание неслось из его перекошенного рта.
Весь кабак уставился на Гуссейна. Этим моментом воспользовался Бейлин. Он запустил руки бородатому мамлюку под бурнус, забрал вещевой мешок и извлек содержимое.
Это была мертвая голова. Побледнев от неожиданности, Бейлин высоко поднял ее за волосы и стал раскачивать над столами. Это была голова белокурого человека, очевидно немца. Лицо было иссиня-зеленым. Но один ус продолжал торчать кверху, как у кайзера Вильгельма, и голубые глаза остекленело смотрели вперед.
Бейлин стоял, пьяный и обезумевший, и раскачивал свою находку над столом. Все замерли. Тишину нарушало только сдавленное мычание Гуссейна. Вдруг второй мамлюк ударом кулака в живот сбил Бейлина с ног. Мертвая голова упала на стол и покатилась. Она опрокинула бокалы, стаканы и бутылки. Тогда возмутилась хозяйка, мадам Бигу.
– Это еще что за безобразие? – взвизгнула она.
Голова докатилась до Незаметдинова. Мамлюк хотел схватить свое добро и спрятать, но Незаметдинов уже заметил, что мертвая голова похожа на Миллэ. Он сбросил ее наземь и, точно осатанев, стал бить ногами. Он захлебывался, плевал, сопел, кричал что-то по-татарски и беспрерывно повторял имя Миллэ.
Старший мамлюк ударил его кулаком в лицо. Младший сильно толкнул его головой в живот. Незаметдинов успел ответить несколькими страшными ударами, но вскоре мамлюки сбили его с ног. Тяжело дыша, татарин неподвижно лежал на полу. Мамлюки били его.
– Убьют мухоеданы Ахметку! – озабоченно сказал Кирюшкин и хорошенько дал по зубам младшему мамлюку, а потом старшему.
Некоторые кричали:
– Правильно! Правильно! Они сволочи! Лупи, рюско! Это не забава – тащить такие вещи в кабак…
Но нашлись у мамлюков и защитники. Мамлюков все-таки любили. Они вносили разнообразие в жизнь, и их любили. Их не хотели дать в обиду. Так что через минуту драка в кабаке сделалась всеобщей. Пехотинцы, артиллеристы, два мертвецки пьяных гусара, стрелок-сенегалец и, конечно, мы, легионеры, – все били друг друга почем зря и без разбору. Крики, мычание Гуссейна, русская витиеватая матерщина, тяжелая гортанная брань арабов, исступленные крики мамлюков, звон разбитой посуды, стук опрокидываемых столов и скамеек, вой и визг мадам Бигу – все смешалось и повисло над нами, как туман.
Но вот входит Миллэ. К нему бросается мадам Бигу.
– Все, конечно, из-за русских! – говорит она. – Пришли мамлюки. Господин капрал знает, кого я имею в виду. Правда, от них почему-то шел мутный запах. Но, в конце концов, если это не мешает моим гостям, то мне все равно. Однако на свете есть русские. Один русский легионер проявил совершенно неуместное любопытство и вытащил у мамлюка из-под бурнуса предмет, который, видимо, и издавал этот неприятный запах. Представьте себе, мсье, это оказалась мертвая голова.
Мадам Бигу сделала еле заметную паузу и продолжала полушепотом:
– Мсье, они ее, вероятно, отрезали в покойницкой. Скажите сами: что это за забава?! Я всегда говорила, что они головорезы, в этом батальоне, все до одного. И все-таки я нахожу, что это никого не касается. Надо уметь относиться снисходительно к шалостям героев, А для меня они герои, мсье. Они солдаты, – стало быть, они герои… Но на свете есть русские… У этих людей нет ничего святого. Они свергли своего собственного царя, которого всегда называли отцом, и больше не хотят сражаться за свободу! Как будто свобода была нужна только царю.