355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Финк » Иностранный легион » Текст книги (страница 11)
Иностранный легион
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:54

Текст книги "Иностранный легион"


Автор книги: Виктор Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

Далее мадам Бигу рассказала, что легионер, который пришел сегодня впервые вместе с каким-то полунемым марокканским стрелком и говорил с русскими легионерами на их языке, – стало быть, тоже русский, – бил мертвую голову ногами. Она не преминула сообщить также, что при этом русский все время со злобой повторял имя мсье капрала, и это невероятно огорчило ее, ибо мсье капрал должен знать, что ее фирма не то место, где младшие могут позволить себе непочтительность в отношении своих начальников. Но чего еще ждать от русских?!

Миллэ стал деловито застегивать куртку. Он собирался вступить в свалку.

Но на пороге показались двое полицейских, они водворили тишину.

А на другой день мы почти все сидели на гауптвахте. Одним только мамлюкам ничего не сделали: их боялись. Бейлин, Ренэ, Кирюшкин, Незаметдинов и я сели на десять суток.

Не все мы отнеслись к аресту одинаково. Ренэ, Бейлина и меня это приключение даже рассмешило.

Едва расположившись в арестном помещении, мы послали легионера из караульной команды за вином – все к той же мадам Бигу, – и он принес нам по два литра каждому. Ренэ разлил вино в жестяные кружки, встал и начал.

– Милостивые государыни и милостивые государи! – сказал он. – Я разрешаю себе привлечь ваше высокое внимание к тому факту, что чудесный дар природы, именуемый вином, не имеет ничего женского в своей генеалогии. Известно, что его отцом был Ной. Однако наука не располагает сведениями о том, была ли у вина мать. У него есть бог. Это Вакх. Но и у Вакха не было матери: его вскормил отец сатиров Силен. Повторяю, вино не имеет женского начала. Прибавлю, что сия драгоценная влага, предмет возлияний и жертвоприношений, всегда предназначалась только для мужчин – для богов, для героев и хотя бы даже для простых смертных, но только для мужчин. Что касается женщин, то они лишь наполняли кубки, но не смели прикасаться к ним устами: наши предки сочли бы это осквернением.

Ренэ то повышал, то понижал голос, делая широкие плавные жесты левой рукой или выбрасывая далеко вперед правую, он подражал – и довольно неплохо – профессору Пуатевену, у которого мы когда-то, в другой жизни, уже казавшейся призрачной, слушали курс гражданского права.

Бейлин перебил его вопросом, который мог бы охладить всякого другого.

– Ренэ, – сказал он, – у вас нет чего-нибудь пожрать? Сыр – вот чего я бы сейчас поел.

Ренэ едва ответил ему и продолжал свое:

– Наука безмолвствует о том, было ли нашим предкам знакомо искусство сыроварения. Однако имеются прямые указания на то, что они отказывали в вине женщинам, хотя вино не только придает живость воображению и сверкание уму, но делает сердце снисходительным и тело податливым. Милостивые государыни и милостивые государи! Как видите, каши предки сумели извлечь поучительный пример из истории Юдифи и Олоферна.

– Довольно трещать, Ренэ, – сказал я. – Вы все– таки не в университете, вы на гауптвахте.

Напоминание не смутило его.

– Что из того? – сказал он. – Утешимся той мыслью, коллеги, что величайшие юристы древности тоже знали невзгоды и гонения. Так, например, было в шестнадцатом веке с достопочтенным Кужацием, имя коего красуется на одном из самых людных кабаков Латинского квартала…

Бейлин снова перебил его:

– Вы бы помолчали, Ренэ! Кабак имени Кужация – все, что знают некоторые юристы о славном вожде элегантной школы. Когда на экзаменах их спрашивают о глоссаторах и бартолистах, они неопределенно мычат. Так, кажется, было с вами?

Мы все трое были юристы и ушли на войну, оставив недописанными выпускные докторские диссертации. Защита должна была состояться в ноябре. Она не состоялась: в ноябре мы защищали Францию. Это выглядело так благородно!

И вот ученые-юристы сидят под замком за пьяную драку в кабаке.

Кирюшкина наши разговоры не интересовали. К тому же он едва понимал по-французски. Я налил ему кружку вина, и он ушел в темный угол за печкой: там играли в карты другие арестованные.

А Незаметдинов вина не пил, и его не интересовали карты. Незаметдинов, едва придя, повалился на койку лицом к стенке. Так и пролежал он все время, почти не вставая.

– Зачем на война пошел? – тяжело вздыхая, все повторял он по-русски.

– Вполне основательный вопрос, – заметил Ренэ, когда я перевел ему эти слова.

Зуд ораторства еще, видимо, не прошел у него, и Ренэ ухватился за тему, поднятую татарином.

– В самом деле, милостивые государи, – снова начал он, – если говорить высокопарно, то война ворвалась в нашу жизнь с музыкой славы, и мы ее приветствовали. Что думаем мы, нижеподписавшиеся, о войне теперь, когда понемногу выяснилось, что оркестр фальшивит и славы нет, а есть вши, гнилая солома и тухлая баранина? Первая конференция по вопросу о войне как о средстве для освежения комнатного воздуха в государстве собралась в Циммервальде, вторая – в Кинтале. Сейчас в Блуа, на гауптвахте сто тринадцатого линейного, собралась третья. Объявляю заседание открытым. Предлагаю мандаты считать проверенными.

Теперь уже было что-то нестерпимо горькое в голосе Ренэ, его возбуждение было почти истерическим.

Да, конечно, наши мандаты можно было считать проверенными: два с половиной года таскались мы по фронтам и госпиталям. Мы видели плодородные поля, заросшие сорняками; заброшенные виноградники; одичавшие сады; разрушенные деревни; развалины старинных замков; городские улицы, которые не вели никуда, потому что массивы домов, некогда стоявшие на этих улицах, были разрушены, обращены в мусор и вывезены, и поросли травой площадки, на которых эти дома стояли, и развеялась теплота людских поколений, которые строили эти дома, жили в них, трудились, рождали в них детей и умирали. Все переместилось за эти годы: разум, рассудок, все человеческие понятия, все представления о человеке. Мы видели озверение, и оно не возмущало нас: мы сами опустились до озверения. Мы видели крушение нравственности, банкротство социалистического Интернационала, крах религии. Мы утратили человеческий облик. Мы увидели пугающее уродство человека, мы, молодые люди начала XX столетия, воспитанные на гуманитарных науках, на литературе, на поэзии, на музыке, мы, еще недавно верившие в красоту жизни, в блеск и всемогущество разума.

Да, наши мандаты вполне можно было считать проверенными.

– Зачем на война пошел? – опять вздохнул Незаметдинов.

– Что сказал уважаемый делегат? – деловито спросил Ренэ, и Бейлин снова перевел ему слова Ахмета.

– Ах, да! – подхватил Ренэ. – Предлагаю включить вопрос в повестку дня и с него начать работу конференции. Прошу ораторов записаться.

Он обратился ко мне:

– Не угодно ли вам, коллега?

У меня не было настроения поддерживать игру – она не веселила.

– Вы пока воздерживаетесь? – сказал Ренэ, уже полностью вошедший в роль председателя. – Жаль. Ваш ответ мог бы представить интерес для высокого собрания. Вы носите в ранце томик Альфреда де Мюссе и в сторожевом охранении читаете «Майскую ночь». Если вы так предрасположены к любви и грусти, то зачем вам понадобились штыковые атаки и ночные разведки?

Я все же не отвечал. Но Ренэ не унимался:

– Как вы думаете, коллега Бейлин, какие черти потянули в армию нашего ученого коллегу, известного в кругах второй роты под именем Самовар?

Бейлин не отозвался. Ренэ спросил прямо в лоб его самого:

– Не угодно ли будет вам рассказать о себе?

Тут я насторожился: мне было крайне интересно, что ответит Наум Бейлин.

Он был социал-демократ, меньшевик. После бури 1905 года его швырнуло на чужбину, и он восемь лет ел горький хлеб изгнания.

Мы были однокурсники и встречались довольно часто.

В первые дни августа 1914 года мы как-то сидели с ним на террасе маленького кафе, против Коллеж де Франс. По улице дез Эколь проплывала шумная и многолюдная демонстрация резервистов. Все кричали «ура», «ура» и «в Берлин»… Люди были полны энтузиазма. Подобные демонстрации ходили с утра до вечера по всему Парижу.

– Говорят, это работа полиции! – сказал я.

Бейлин помотал головой.

– Не думаю. Помните, в тысяча девятьсот четвертом году, когда началась русско-японская война, по улицам Одессы ходили так называемые патриотические демонстрации – два-три десятка переодетых городовых с портретом царя. И никого больше. Ни пса. Полиция не может подымать массовые движения.

– По-вашему, эти демонстрации показывают подлинное настроение народа?

Для меня это был вопрос чрезвычайной важности: я был душой с французами и не мог дождаться, когда, наконец, начнут принимать в армию иностранцев. Все мои друзья французы ушли драться за цивилизацию, за свободу, за справедливость, за право, а я все еще торчал у себя на мансарде… Мое нетерпение было мучительно, как зубная боль.

– Значит, французский народ действительно переживает великий подъем? – снова спросил я.

– Увы! – негромко ответил Бейлин.

– То есть как это так «увы»? – воскликнул я с возмущением. – Что это значит, ваше «увы»? Вы осуждаете высокие чувства народа?

– Я сожалею о его беспросветном политическом невежестве. И вашем тоже. Народу внушают, что это будет последняя война в истории человечества, и народ верит. Ему говорят, что после войны сразу наступит эра вечного мира, и он верит. И вы тоже. Люди не понимают, что это за война. Они не догадываются, что Германия добивается передела колоний. Англия хочет вытеснить Германию с мировых рынков, Франция мечтает захватить германский угольный бассейн, Австро-Венгрия рассчитывает аннексировать Сербию, а русский царь цадеется, что война предотвратит революцию. Вот вам все «право» и вся «справедливость»… А народы прут в огонь и кричат «ура».

– Конечно, – медленно, как бы мысля вслух, продолжал он после угрюмой паузы, – среди этих крикунов есть немало таких, которых война соблазняет. Она кладет конец их тухлому и давно осточертевшему прозябанию. Что такое их жизнь в современном обществе? Вы когда-нибудь думали об этом? По-моему, это астрономическая сумма крупных и мелких обид, это залежи неудовлетворенности и тоски. И вдруг – мобилизация! Сразу начинается крупная игра. Война многое обещает человеку. Она дает ему возможность быть храбрым, отважным, она дает власть. Человек будет действовать, приказывать, жизнь и смерть будут скакать и прыгать вокруг него, и он надеется дрессировать их, как щенят. Он надеется победить кого-нибудь. Подумайте, что это значит для человека, который всю жизнь принадлежал к разряду побежденных.

Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое:

– Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде гiрше, аби iнше» – и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата…

На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина и побежали догонять своих…

– Как по-вашему, – спросил Бейлин, – кто они? По-моему, конторщики.

– Пожалуй, – согласился я.

– Вот они-то и будут воевать! Война – крупное предприятие, – прибавил он, раскурив трубку. – Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» – как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его.

После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал:

– Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!..

Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный.

И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками.

– Идеализм! Девятнадцатый век!

Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне.

Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина.

– На сей раз я читал его критическими глазами науки, – сказал Бейлин.

Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее.

Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть – плохо истолкована.

Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе.

Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен!

Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться.

До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны.

Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали:

– Долой войну!

После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести.

Бейлин с жадностью слушал родных нашего однопалатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, которые рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» – и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий».

– На кого же надеяться после этого? – спросил сержант.

Бейлин стал такого же цвета, как подушка, на которой он лежал. Сержант испугался:

– Вам плохо, рюско?

Я попросил больше не рассказывать Бейлину таких историй.

Он с мучительной ясностью сознавал, что наши узкие и неглубокие окопы были пропастью, на дне которой поруганными лежали годы его революционной борьбы, тюрьмы, ссылки, изгнания. Главное – он сам, сам, своими руками все бросил под ноги капралу Миллэ…

– Итак, – напомнил Ренэ, – слово имеет делегат Бейлин! Прошу вас, уважаемый коллега.

Я думал, Бейлин не обратит внимания. Однако он откликнулся.

– Вот вы все тараторите и тараторите, Ренэ, – сказал он довольно резко, даже как будто неприязненно, – а я хотел бы знать: чем именно вы недовольны? Как вы представляете себе войну? Как пикник? И вы недовольны, что она не пикник? Или кто-то наговорил вам, что война – это сплошь подвиги, победы, ордена, веселые попойки? Но кто, кто мог вам наговорить подобные бредни? И зачем вы им поверили? И кто виноват, если вы были так глупы и поверили?

Бейлин огрызался, чтобы отделаться от Ренэ. Но верно и то, что Ренэ Дериди действительно не искал в войне ничего, кроме романтики, кроме сильных ощущений. Конечно, пережить сильные ощущения в борьбе за высокие идеалы человечества было бы особенно приятно. Но, говоря откровенно, романтика сильных ощущений была ему нужна гораздо больше, чем то, что неясно подразумевалось под понятиями права и справедливости.

В 1912 году, когда вспыхнула война на Балканах, Ренэ влетел ко мне, взволнованный:

– Едем на Балканы! Давайте поступим в армию!..

Я был огорошен.

– Вас так волнует балканская проблема? Вы хотите воевать? На чьей стороне?

– На любой! Какая разница? Я не считаю, что воевать надо непременно за кого-нибудь или за что-нибудь. Это банально право же! Наконец, с какой стати? Воевать можно только для себя! Подумайте, какие переживания! Какие сильные ощущения! Неужели надо довольствоваться приключениями, которые кто-то выдумал и которые стоят на книжных полках? Это доступно любому клерку. Большие страсти, опасности, – словом, романы, романтику надо таскать в себе, в своей собственной шкуре. Иначе скучно жить, поймите вы это…

Мы все же остались дома.

Но уж зато в войне 1914 года Ренэ умел находить сколько угодно романтики. Война захватила его. Он жадно впитывал в себя все. Он жил для себя, для своих умственных наслаждений. Страшная и отвратительная жизнь, в которой мы все погибали, была для него чем-то умозрительным, он рассматривал ее с интересом, как если бы смотрел со стороны.

Ренэ был воспитан на западноевропейском индивидуализме. Не следует думать, что этот строй мышления присвоили себе одни только сытые эгоисты. Немало голодных молодых интеллигентов, которые не имели твердого места в жизни и не знали, как его найти, и потому жили в состоянии душевного разброда и бездорожья, отгораживались от недружелюбной жизни и тоже замыкались в индивидуализме. Ренэ был молодой человек одаренный и образованный. Но у него был страшный недостаток – бедность. Она зашвыряла камнями все его дороги. Она наполняла обидами каждый прожитый им день. Факультетские сытые бездарности относились к нему свысока, почти снисходительно, с трудом прощая ему его превосходство. Мало-помалу он отгородился и ушел в науку и в музыку. Французский скепсис помогал ему переваривать общество. Он подчинялся обществу, но презирал его и относился к нему так, как все мы относились к капралу Миллэ.

В описываемый период, весной 1917 года, Ренэ, как уже сказано, был ранен и снова – попал в госпиталь.

Ах, эти госпитали, да еще в 1917 году, да еще в Париже! Какую школу проходил здесь фронтовик! Как расширялся его мир, доселе ограниченный стенками траншеи и жизнью взвода! Солдату залечивали раны, но одновременно у него раскалывалась голова, она не могла вместить того, что солдат узнавал. Все, что ему каждый день внушали начальники, газеты, миссионеры, политические ораторы, приезжавшие на фронт, – все распадалось. Сначала неслышными шагами подкрадывалось сомнение. Оно смеялось над солдатом прямо ему в лицо и уходило. Оставалась пустота. Все, чему поверили люди, с таким задором ходившие в манифестациях, когда война только начиналась, все было разбито, разломано, все оказывалось залито кровью и нечистотами. Все – и прежде всего идеализм молодости, жажда подвига, романтика, потребность ходить с гордо поднятой головой, тайное желание оставить внукам славу наших побед, – все, все распадалось. Весь мир войны распадался на куски, он обращался в груду бесформенных обломков. Невозможно было носить их в себе, в своем – сознании, – они причиняли острую боль при каждом движении.

С нами лежал раненый летчик. От него мы узнали историю с бассейном Бриэ. Это крупнейший угольный и металлургический район Франции. В самом начале войны французское командование сдало его немцам без выстрела. Просто немцы пришли, и тотчас французы отошли, как если бы произошла обыкновенная смена караула. Вся страна говорила об этом с возмущением. Народ не мог понять: как это французское командование даже не попыталось отстоять такой важный источник сырья для военной промышленности? Почему его хотя бы не разрушили? Почему так обогатили неприятеля? Стало известно, что какой-то французский летчик – это как раз оказался двоюродный брат нашего однопалатника – позволил себе сбросить на Бриэ несколько бомб. Летчика отдали под суд.

Мы в свое время слышали что-то смутно об этой истории. Теперь она стала раскрываться. О ней заговорили в обществе, разговор был перенесен в парламент. Командир дивизии, который сдал Бриэ, заявил, что приказ о сдаче был составлен задолго до войны и вручен ему в запечатанном конверте. Правительство оказалось припертым к стене. Пришлось объясниться.

Оказалось, что бассейн принадлежал в равных частях – французским и германским акционерам, и французская группа заблаговременно использовала свое влияние в правительстве и генеральном штабе, чтобы на случай войны оградить бассейн от разрушения.

Общество было возмущено, палата бушевала. Правительство было вынуждено пойти на дальнейшие признания. Оно объяснило, что если бы французы разрушили бассейн Бриэ, которым пользовалась германская армия, то немцы разрушили бы рудники, которыми пользовалась французская армия.

– А это, – пояснил наш летчик, – могло бы ускорить конец войны! Выходит, – прибавил он, – что цель войны – война! Конечно, миллионы людей уже сложили головы, но в бухгалтерию убытков это не входит. Всего по одной голове с человека! Зато какое обогащение для пушечных королей!

Ренэ сидел мрачнее тучи.

Но летчик еще не закончил своих поучительных бесед. Дня через два он приковылял к нам рано утром со свежими новостями.

Раскрылось, что французские фирмы продают Германии свинец из французских колоний. Зато Франция покупает в Германии колючую проволоку. Конечно, обе стороны делают все, чтобы замести следы: торговля ведется через подставные фирмы в нейтральных странах. Однако это не меняет того факта, что немцы убивают французских солдат французским свинцом, а немецкие солдаты, идя в атаку на наши линии, повисают на родной, немецкой колючей проволоке.

В связи с этой историей кто-то предложил в палате депутатов обсудить наконец цели войны. Но тут вскочил председатель совета министров старик Рибо и исступленно закричал: «Этого мы не допустим!»

Летчик сказал:

– Почему вдруг «не допустим»? Ведь говорили, что цель войны – право и справедливость. Чего же тут стыдиться? Почему «не допустим»?

Недобрые искры сверкали в его глазах.

Ренэ становился все мрачнее. В компании он еще иногда трещал и тараторил, и даже не без остроумия. Но я знал его слишком давно и слишком хорошо, от меня не могли укрыться новые нотки, прорывавшиеся в его трескотне: теперь она должна была заглушить в мозгу Ренэ тот самый вопрос, который задавал себе Незаметдинов: «Зачем на война пошел?»

Оставаясь один, Ренэ сидел неподвижно. Глаза его были открыты, но вряд ли он замечал что-нибудь из предметов, которые его окружали. Он видел что-то другое, совсем другое.

К нему, видимо, подбиралось сознание того, что разорение народа, сказочное обогащение удачников, тайный сговор между враждующими сторонами о продлении взаимных выгод – все это не частности, не какие-нибудь случайные и устранимые спутники или пороки этой войны, а сама ее сущность, ее единственно возможная сущность, ибо ее конечная цель – обогащение богатых классов. Он, наконец, понял также, что протекает эта война не в абстрактном романтическом мире и нельзя относиться к ней как к чему-то умозрительному, ибо она существует в той единственной реальной жизни, в которой живет он сам, со своим телом и разумом.

Он стал догадываться, что сама возможность таких войн и право бросать в них миллионы людей объясняются только тем, что эти миллионы находятся в зависимости от богатых классов и что эту зависимость охраняет не только государственная власть, но также церковь и выработанная этими классами мораль.

Так рождалась у Ренэ еще не ясная, не сформировавшаяся, но настойчивая потребность протестовать.

Жизнь отказывала этому талантливому молодому человеку во многих радостях, и он не испытывал к ней привязанности. Но его приковали к жизни ее возмутительные уродства.

На вопрос Бейлина, как мог он поверить разным романтическим бредням о войне, Ренэ ответил:

– Ладно, с этим покончено. Будем считать установленным, что современное понятие о праве носит характер скотобойный.

– Вам потребовалось два с половиной года, чтобы установить этот факт? За такой срок можно было заучить наизусть дигесты Юстиниана, – съязвил Бейлин.

– Ладно, довольно! – огрызнулся Ренэ. – Скажите только, как по-вашему, это хоть последняя война? Или опять, вранье?

– Конечно, последняя! – ответил Бейлин. – Для всех убитых она была последней.

– Не дурите! Вы обязаны хоть что-нибудь понимать! Правда, вы все оказались мыльными пузырями.

– Кто «мы»?

– Социалисты! Почему вы молчали? Почему вы не боролись против войны? Почему вы не легли костьми, чтобы не допустить ее? Почему не нашлось среди вас героев? Где были ваши люди, готовые бороться за свою идею, пожертвовать за нее собой, погибнуть за нее? Имейте в виду, что мученик, погибший в борьбе, иногда становится героем, вождем. Массы идут за одним только его именем! А где они были, ваши герои? Назовите мне их! Дельцов знаю, карьеристов знаю, а героев не знаю. Что вы мне тычете дигесты Юстиниана? Вы изучали вашего Маркса. А какой прок? Что вы сделали, лично вы, чтобы предотвратить войну? Вы сдали буржуазии ваш возлюбленный рабочий класс без боя. Совсем как французы сдали немцам бассейн Бриэ!

– Успокойтесь, Ренэ, – сказал я, – не надо волноваться.

– Как это не надо волноваться? – возразил он. – Обидно, в конце концов! Господин Бейлин считает ниже своего достоинства говорить со мной серьезно на политические темы! Это обидно! И довольно глупо! Не надо все-таки забывать, что вы сидите на гауптвахте не за революцию, а за драку в кабаке! Совсем как человек, далекий от революционной борьбы.

Он расхохотался во все горло, и у меня отлегло от души: недоставало, в самом деле, чтобы наша многолетняя дружба кончилась ссорой на гауптвахте!

Бейлин тоже рассмеялся.

– Старик, – сказал он, – вы задаете детские вопросы. Как может эта война быть последней?! Подумайте сами! Она растравила такие аппетиты! Ни за что богатые классы от войн не откажутся. Напротив, когда кончится эта, они будут готовить новую! Легче отнять у голодного последнюю корку хлеба, чем у богатых такой источник обогащения, как войны!

Ренэ слушал, опустив голову. А у Бейлина лицо исказилось злобой. Он стал говорить быстро-быстро, почти захлебываясь:

– Вот уже и Америка вступает в войну. А что ей надо, Америке? Тесно ей, что ли, дома? Или жрать нечего? Просто она субсидировала Францию и Англию и вогнала в эту войну черт знает сколько миллиардов долларов. Вдруг Россия выходит из игры, и возникает опасность, что Франция и Англия будут разбиты – и тогда пропали денежки! Американских миллиардеров стали душить ночные кошмары. И вот уже несется из-за океана знакомый вопль: «За право и справедливость! До победного конца!» Для них победить – значит прежде всего спасти свои деньги! Вернуть доллары, которые были даны на убийства и разрушения. О священная справедливость золотых мешков!

– Я чувствую, что вы правы, – прохрипел Ренэ. – Это именно так! Но почему, объясните мне, почему университетская наука не сказала нам ни слова правды о природе таких явлений, как войны?! Ведь в конце концов выходит, что нам преподавали политическую темноту?! Какой крах науки!..

– Вы прозреваете, Ренэ! – сказал Бейлин, усмехаясь. В его голосе мне послышалась нотка покровительства. Так хранитель сокровищ говорит с профаном, который впервые увидел их и застыл в изумлении. – А подумали вы, что эта война – всего лишь особая форма эксплуатации человека человеком и происходит она оттого, что существует основная форма – эксплуатация труда? Война!.. Люди науки и мысли отнимают у разума его вековые функции и подчиняют его войне; разум должен заменять зубы, когти, клыки, бивни – все, чем можно кусать, рвать, терзать, ломать, уничтожать! Потому что богатые извлекают прибыль из самого процесса разрушения. А этот процесс подготовляет прибыли, которые они еще будут извлекать из процесса восстановления.

Он смотрел по сторонам растерянными глазами и продолжал:

– А бог?! Они вечно говорят о боге! Кто он, их бог? Золотой телец! Но эти мошенники набрасывают на него убогое рубище. Они хотят разжалобить нас, чтобы мы побежали защищать их поруганного пророка! Если бы не наемные врали, каждый лучше понимал бы, что такое их война…

Я никогда еще не видел замкнутого Бейлина в таком состоянии. Что-то было вдохновенное и мученическое в его голосе, в его лице, во всем его облике. Слова, вылетавшие из его уст, были похожи на сгустки крови, которые этот человек отрывает от своего мозга, от своего сердца. Он говорил с таким жаром, точно обращался к тысячам, к миллионам, а не к одному человеку. Впрочем, вряд ли он уже видел и этого одного: просто у Бейлина что-то лопнуло в сердце, и из сердца потекла мука тяжких раздумий, хорошенько отстоявшаяся за долгие наши фронтовые ночи.

А Ренэ слушал молча, угрюмо, свесив голову на грудь. То, что сейчас происходило, не было для него обогащением новыми взглядами или познаниями: Бейлин грубо, с солдатской грубостью, отнимал у него спокойствие слепоты.

Когда после долгой паузы, которая была для него мучительна, Ренэ заговорил, голос у него был сиплый.

– Не может быть, чтобы так осталось навсегда, – сказал он. – Не может этого быть. Человечество найдет средства самозащиты! Возможно, кто-нибудь уже и сегодня знает, что именно народы должны сделать, чтобы сохранить свою жизнь. Я уверен, что они сумеют себя защитить, от войн, от всех несправедливостей, которые подтачивают их существование. Что-то новое придет… Не может быть иначе!

В камере было тихо. Вошел солдат из караульной команды, свой парнишка из первой роты, тоже русский. Он вошел, заглянул к картежникам, которые не переставая шлепали картами об стол, потом завернул к нам, как бы нечаянно уронил газету, чего не полагалось делать в арестном помещении, повертелся и ушел, ничего не сказав. Бейлин подобрал газету, бросил на нее беглый взгляд и, вспыхнув, сказал:

– Ренэ, вы даже не знаете, как вы близки к истине. Я мог бы назвать вам одно имя… Оно пока ничего вам не скажет… Это имя человека, который знает, что именно должны сделать народы, если они хотят навсегда избавиться от войн.

Он перебросил газету мне. Это был номер «Матэн». На первой странице стояло имя Ленина: сообщалось, что он прибыл в Петроград.

Ренэ все приставал к Бейлину и ко мне, особенно к Бейлину, и требовал, чтобы ему рассказали о Ленине. Но на Бейлина внезапно накатил кафар – мрачная, черная тоска. Прочитанное известие – так я понимал – разбередило его старые боли. Бейлин завалился на свою койку, повернулся носом к стенке и этак пролежал бревном все оставшиеся нам дни, не произнеся ни слова: тоска залепила ему рот.

Ренэ не мог понять, что происходит с нашим другом. А мне объяснять не хотелось. Мне самому становилось невесело, когда я думал о себе, о том, что делаю я на этой войне во Франции, когда в России народ делает революцию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю