Текст книги "Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Виктор Эмский
Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
(Химериада в двух романах)
Роман первый
Адью-гудбай, душа моя!..
Глава первая. Тюхин низвергается…
В начале было слово, и слово это было: «Пох».
– Пох… О-о!.. Пох ты мой! – схватившись за голову, простонал Тюхин. И была ночь, и был он гол, как Адам, и зубы у него ляскали.
Стряслось непоправимое: на вторую неделю холостяцкой жизни Тюхин вдруг опять запил, да так смаху, так по-черному, будто никогда и не завязывал, будто их и не было вовсе – тринадцати лет трезвенности с тихим семейным счастьем, утренними пробежками по лесопарку, загранкомандировками…
За окном шел снег. Обреченно покачиваясь, Тюхин сидел на диване. В комнате было темно, на душе тошно. Саднил подбитый глаз. Вчерашнее никак не вспоминалось. «Ну вот, вот и провалы в памяти, – думал Тюхин, сглатывая, – следующим номером будут слуховые галлюцинации, видения, быстрая деградация личности, удельнинская психушка, все тот же лечащий врач со страшной, как разряд электрошокера, фамилией – Шпирт…» «Тюхин, даю вам установку: отныне и до гробовой доски – водка для вас яд! Па-акость! Кошачья моча! Слюна туберкулезной соседки!..» И тошнотный спазм. И холодная испарина. И слабый от гипнотического транса собственный голос: «А это… а портвейн?..»
О-о!..
Смердело невытряхнутой пепельницей, бабскими духами. Куда-то сгинул стоявший в изголовье торшер. Мучительно кривясь, Тюхин дотянулся до тускло поблескивавшей на журнальном столике зажигалочки и чиркнул колесиком.
Бутылка из-под шампанского была пуста. Один фужер валялся на ковре, во втором, недопитом, плавал разбухший, с помадой на фильтре, окурок. Вспышечно, Тюхин припомнил ее, вчерашнюю, крашенную пергидролем ларечную прошмондовку – чин-чин, чувачок! – промельком Тюхин увидел ее и зажмурился, застонал от презрения к себе. Светя зажигалкой, он брезгливо выудил двумя пальцами распухший трупик «мальборо» и, то ли вслух, то ли мысленно, констатировал: «Дрянь! О какая ничтожная грязная дрянь!.. Боже, а руки-то, руки-то как дрожат!.. И что? И ты это выпьешь?!»
И тяжело вздохнул, и коротко выхыкнув, давясь, высмоктал…
Так на чем это мы, бля, остановились?.. Ну да, ну да – она ведь, колбасница рыночная, так и сказала: «А в глаз не хочешь?..» Спокойствие, Витюша! Главное в нашем аховом положении – это военная выдержка и гражданское спокойствие. Спина выпрямлена, дыхание ровное. И с чувством, с расстановкой, как тот несусветный удельнинский гипнотизер: «Жизнь прекрасна, даже после серы в четыре точки, Тюхин! Как поняли меня? Прием». Вас понял. Действую в соответствии с полученной установкой. И вот я, Тюхин, встаю со смертного одра – ликом бледен, худощав, уже далеко, увы, не молод, но, кажется, еще способен на подвиги! Вот я чиркаю трофейной газовой зажигалочкой и, простирая руки, как сомнамбула, бреду к окну… Господи, да неужто и вправду снег?! Это сколько же я, Всемилостивец, пью? Неужто с самого пятидесятилетия?! И я отдергиваю тюлевую занавеску, а снег идет – несметный, лопоухий, валит, елки зеленые, как восставший народ на Дворцовую… Всем, всем, всем! Социалистическая революция, о необходимости которой… А, ч-черт!.. Осторожней, Витюша, тут почему-то пианино!.. Минуточку, а где же мой книжный шкаф с Брокгаузом? Где Толковая Библия? Где академический Пушкин? Где, бля, Гоголь 1900-го года в издании А. Ф. Маркса?! А кожаное, почти антикварное, кресло?.. И где, наконец, жена?.. Ау, любимая! Это я, твой верный менестрель Тюхин, он же – Эмский, всю-то жизнь, Господи, пропевший о любви к тебе!.. О-о!.. И ежели снег все идет, а стул на пути, пропади он пропадом, стоит, эрго, то бишь – следовательно, господа, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны… И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и… вздрагиваю! – свят, свят, свят! – потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: «А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь… м-ме… уконтропупят, чего доброго!..» «Данке, Ричард Иванович!» – и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки – и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый… Я подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: «Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!». Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится… О-о!..
И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю – не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки… С моей ли?..
Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же – рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой – будто вымерли. А точнее – будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером.
Эй!.. Как вас там… Слышите?.. Ау-у!..
А потом я так же без толку барабаню в 119-ю.
Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда – 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она – 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни.
Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой.
И на тебе – защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь.
В нос шибануло сиплым чесночным духом.
– Это самое… это я, Тюхин, – слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. – А вы это, вы что… вы уже вернулись?
В ответ только сопение.
Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком.
– Это… Шолом алейхем!..
И вдруг шопот – сиплый, с придыхом:
– Вааллейкум ассалям… Сколка?
– А?
– Сколька дениг хочишь?
В щель просовывается жуткая, вся в черной шерсти, лапища. Уж никак не левинская. Она тянется к моей позолоченной финтифлюшке. Я перевожу дух.
– Нравится? Дарю!
– В-вах!
Скрипит дверь. Вот теперь я вижу его. Кепка, брови, усы…
«Чеченец!» – молнией пронзает меня.
Дверь приоткрывается пошире.
– Вах-вах! – восклицает он. – Чего нада, дарагой? У тибя апят балыт галава? Тибя апят трысот-ламаит?! Вай мэ!.. Тибе что, дарагой, тибе апят парашочик нада?..
Меня прошибает холодный пот. Какой еще порошочек? Почему – «опять»? Это что же – мы с ним знакомы, что ли?..
– Я это… я – Тюхин, – растерянно мямлю я.
– Тухын?! Гы!.. Шютишь, да? Твая фамылий нэ Тухын, твая фамылий…
И тут – о ужас! – он действительно называет мою настоящую, из паспорта мою фамилию, ту самую, от которой я, по правде сказать, уже и отвык, постоянно фигурируя под идиотскими своими псевдонимами.
Свет меркнет в глазах моих. (Или это гаснет зажигалочка?)
Но позвольте, позвольте! – откуда она, эта почти интимная осведомленность? Да кто он та… И дыхание перехватывает, как от самогона: уж не агент ли иностранной спецслужбы. Может быть, даже турецкой, как мой в конце концов оправданный родитель.
А из дверной щели – нет, это ж надо: у него и свет есть! – из пахнущего бастурмой логова тянется наглая пятерня.
На ладони два пакетика. Таких обыкновенных, аптечных.
– Баксы, дарагой, патом атдашь.
Скрипит броня.
– Э!.. Минуточку-минуточку!.. Вы это о чем?..
– Гы-гы!.. Апят шютишь, да?
– А если это… если не отдам?
Голос у него теплый, почти ласковый:
– Зарэжу…
И дверь захлопывается.
Я поворачиваюсь и иду. Как сомнамбула – ничего не видя, ничего не соображая.
И вот я уже у себя, на кухне. Господи, как дрожит рука…
Язык от порошочка разом деревенеет, теряет чувствительность.
Запить, немедленно запить эту самопальную синтетику!..
Я лезу в темный холодильник и нащупываю бутылку. Кажется, это коньяк. Горлышко заткнуто газетной затычкой. Я выдергиваю ее зубами и, как бывало в молодости, крутанув жидкость, с хлюпом всасываю в себя из горла.
И тут… и тут глаза у меня начинают лезть на лоб. Один за другим, причем – наперегонки. И левый, как и следовало ожидать, оказывается куда расторопнее правого.
На макушке вспыхивает ослепительный свет… Или это кухонная электролампочка?.. Или это вся моя буйная поэтическая головушка начинает интенсивно, как плафон в лифте, светиться. И что характерно – источник свечения там, внутри, в моем полыхающем нестерпимым огнем, в бедном моем, сожженном спиртом «Рояль» желудке…
…а еще забавней наблюдать, как из водопроводного крана вылезает гоголевский чертик…
А уж когда смотришь на эту, из-под коньяка, бутылку, так и разбирает смех, тоже в некотором смысле – гоголевский. Потому что на ней наклеечка, а на наклеечке сделана рукой дорогой супруги надпись: «Фотопроявитель». Ну не юмор ли!..
…черненький такой, незначительный, с рожками, с хвостиком, и в шляпе, как Дудаев…
А-а, так вот почему нашу невскую воду невозможно употреблять, не взбалтывая!..
Я цапаю его за шкирку: а ну, сударь, сознавайтесь – это не вы ли партизаните по ночам в наших фановых трубах?..
И нечистый (он же – анчутка, луканька, немытик, шайтан, диавол) съеживается, скукоживается, впадает на глазах у меня в ничтожество. Вот он уже с гривенник, с коммунального клопа величиной. Чпок-с! И нету его, один только слабый коньячный запашок на моих почти артистических, самопроизвольно складывающихся в фигу пальцах…
И вот оно вступает, вступает… Вступило, елки зеленые, в меня – нечто этакое доселе неиспытанное и, увы, неописуемое!..
Ай да сосед! Ай да чеченский пирамидончик!..
Ау, люди! Я когда-то любил вас! Господи, да я прямо-таки изнывал от нежности к вам, разумеется, не ко всем, к некоторым. К Экзюпери, например. Особенно, когда он летал, летал. А в садах так же падала листва, а губы сами вышептывали: «Как красивы женщины в Алжире на закате дня».
Впрочем это уже Камю. Но тоже француз, что и вынуждает меня, господа, перед лицом адекватно сошедшей с ума, сорвавшейся в штопор действительности торжественно заявить вам: «Считайте меня русским камюнистом, господа, ибо всю свою несознательную жизнь, до последнего, можно сказать, вздоха я тоже торчал от шишки на носу алжирского дея…»
Музыка! Божественная арфа! Бессмертный Петр Ильич! О, как я хочу вклиниться между Одиллией и Одеттой умирающим лебедем Сен-Санса! Вот я умираю, умираю, всплескивая руками, как Плисецкая… Нет, лучше, как Максимова. Или, как Барышников, Михаил… Умираю, умираю… Кажется, уже умер!.. Да, все!.. Финита ля коммерция!.. Острый кризис неплатежей… Полное и безоговорочное банкротство, усугубленное вскрытыми налоговой инспекцией финансовыми нарушениями… Фиаско!.. Гробовая тишина… Демократическая общественность потрясенно молчит… все молчит, молчит… и…
И вдруг взрывается бурными аплодисментами по команде незабвенного старшины Сундукова!..
Все встают!
О, звездный час! О, счастье!.. Не-ет, за стишки мне так ни разу в жизни не хлопали…
Бра-аво-о!.. Би-ис!..
Ах, да полно же, полно! Ну какой же я, право, бис?! Это она, ведьмачка, вернувшись наконец из своей, теперь уже закордонной Хохляндии, так и ахнет, так и всплеснет белыми своими крылами, так и вострубит грудными своими контральто: «От бисова душа!..» А всего-то и делов, что побитая посуда да сокрушенная кикбоксингом югославская стенка…
О-о!..
А они все летят, летят на просцениум – лютики-цветочки, на лету становящиеся ягодками, фальшивые авизовки с помадными телефончиками, апельсины, мандаринчики, лимонки…
Трах-таратах-тах-тах!.. Ложи-ись!..
…прицельно, по стеклам, из крупнокалиберного, бля!..
Ого! а это уже шестидюймовочка!..
Алло!.. Алло!.. Штаб? Докладываю: неприятель силами всего прогрессивного человечества, при поддержке с воздуха… Есть, стоять насмерть!..
И ползком, ползком – к оконной амбразуре.
За Родину! За Ста… за Старую площадь!..
Гусь-хрусталевским хрусталем! Ломоносовским фарфором!..
Ого-о!..
«О, прикрой свои бледные ноги!»
Кажется, Брюсов.
…так точно, товарищ старшина, окружили гады!.. Слышите, слышите! они уже стучатся! Как тогда, в сорок девятом, кулаками… Передайте нашим, товарищ старшина: умру, но врагу свой единственный ваучер не отдам!.. Так и передайте!.. Все, конец связи…
И вот я стою, и бутылка проявителя в руке, как последняя граната.
Как скульптура Кербеля или даже Вучетича.
Что, думаете взяли, экспроприаторы хреновы?!
Бум-бум-бум-бум!.. Тихо-тихо!.. Товарищ Ежов тоже состоял в коммунистической партии, только зачем же двери ломать?!
«Именем… тарской… туры!..»
Взболтнуть ее, падлу, и – винтом, винтом, чтобы разом, за один шоковый глоток, елки зеленые!.. Й-ех, и жисть прошла, и жить не жили!..
Уп… уп…
О-о!.. О, какая га… И закуски… и за… ку… эту несусве… эту химию вторым по… порошо-о…
На этот раз одеревенел не только язык. Одеревенело все. Руки. Ноги. Тулово. Даже чужой пальтуган на мне – и тот стал прямоугольно-фанерным. Как ящик для голосования. Как гроб. А еще точнее, как лифт могилевского производства. Причем ощущал я себя и кабиной и пассажиром в этой кабине одновременно. И это было так же естественно, как тело, в котором – душа. Там было зеркало и я в него посмотрелся. Душа на первый взгляд выглядела довольно странно. Глаза, губы и волосы у нее оказались какие-то неестественно белые. Приглядевшись, я пришел к выводу, что это как фотонегатив. Но больше всего озадачили пуговицы на пальто. Их было четыре и все с циферками. Как на панели кнопочного управления лифтом:
3
2
1
0
И хотя мозги были тоже какие-то опилочные, я догадался, что это, как впрочем и все остальное, включая бабскую зажигалочку, конечно, не случайно. Гудя реле третьей фазы, я вспомнил как целых полтора года изображал из себя механика по лифтам. В юности, разумеется. А еще я подумал, что надо бы срочно смазать направляющие. И щелкнул ригелем. И выбрал «0». «Только бы не сесть на ловители», – как-то механически подумал я. Увы, что значил этот самый «0», мне доподлинно неведомо даже сейчас, по прошествии. Не исключено, что имелась в виду пресловутая ноль-транспортировка. Или что-нибудь и того круче, типа «отключки». Но тогда это «зеро» я выбрал совершенно интуитивно. «О, Господи – и это все?!» – офонарело подумал я и, ни секунды, бля, не колеблясь, ткнул пальцем в нижнюю пуговицу.
Глава вторая. Кромешная тьма в ее звуковом варианте
Знаете, я ведь и раньше, при жизни еще, смутно догадывался, что никакого там света нет. А потому, когда открыл глаза и ничего не увидел, особо не удивился. Просто констатировал, что Тот Свет – это, скорее, та еще тьма.
Ощущение было престранное. Ни меня, ни моей квартиры как бы не стало, хотя всеми фибрами души, несуществующей уже печенкой, я чувствовал, что пространство, меня окружающее – это все та же, пропади она пропадом, двадцативосьмиметровочка на Ириновском. В том-то и фокус, что именно она, только какая-то другая, как бы ужаснувшаяся тому, что со мной произошло. Она словно бы набрала воздуха, чтобы ахнуть, невероятно увеличившись в размерах при этом. О чем говорить, если даже кухонный кран, судя по всхлипам, отдалился от меня метров на пятнадцать, а деревянная кукушка из ходиков в гостиной, в кукование которой я сейчас мучительно вслушивался, звучала где-то и вовсе невозможно далеко, чуть ли не в Колтушах.
Я досчитал до тринадцати, не поверив себе, сбился со счета, даже прошептал отсутствующими губами: «Это как это?!», а она, стерва, словно издеваясь, все куковала и куковала дальше…
И тут послышались шаги, неуверенные такие, шаркающие, словно шли в шлепанцах. Где-то аж на том конце Вселенной, в прихожей загремела опрокинутая табуретка. Кто-то болезненно охнул и совершенно отчетливо произнес:
– Ч-черт, понаставили тут!.. Кузя, Кузя! Ксс, ксс, ксс!.. Ну, куда же ты… м-ме… запропастился, мерзавец ты этакий?
Голос был старческий, с козлячьей дребезжатинкой.
Я затаил дыхание. Кран, точно поперхнувшись, замолк. Даже кукушки – и той не стало слышно.
И снова зашаркали шаги. Помню, я еще подумал: «Господи, да как же он видит в этакой темнотище?!». И как накаркал! Там опять громыхнуло, как под Владивостоком, да так, что с антресолей посыпалось барахло.
– Что?! Что это?! – плачуще взвыл невидимый. И тут уж я не смог не отозваться.
– Это двери, – осторожно сказал я во тьму. – Слышите, это двери в гостиную. Осторожней, там стекла на полу!..
Стало слышно, как далеко-далеко, в некоем другом мире, проехал трамвай. И вот после подзатянувшейся паузы я услышал нечто и вовсе уж несусветное:
– Кузенька, это ты?
Хрустя битым фарфором, я переступил с ноги на ногу.
– Это я, Тюхин.
– Тюхин?.. – в голосе недоверие. – М-ме… Откуда вы тут взялись? Как вы попали в спец… м-ме… помещение?
– Ну, знаете, – сказал я. – Это с каких это пор моя собственная квартира стала вашим спецпомещением?!
Что-то звякнуло. Похоже, он выронил ключи.
– М-ме… Помилуйте, так вы что, вы, – он снизил голос до шепота, вы – сверху?.. Нет, кроме шуток?! Ах, ну да, ну да… Надо же! Экий… м-ме… парадокс!..
И вдруг я услышал его старческое, с присвистом дыхание совсем рядом, метрах в полутора от себя. До сих пор не возьму в толк, как это он умудрялся подкрадываться так быстро, а главное, совершенно бесшумно.
– Слушайте, – обдав меня трупным душком, зашепелявил он. – Не сочтите за праздное… м-ме… любопытство. Ну и что?.. Как там эта ваша, – он задышал мне прямо в ухо, – перестройка? Кончилась?.. Ах, ну да, ну да. Что это я, право… Все как и следовало быть. Все, так сказать, по нему, по Вовкину-Морковкину. Ничего, так сказать, не попишешь – свидетельство… м-ме… очевидца…
– Господи, о чем это вы, – не понял я. Но мой визави решительно свернул в сторону:
– Так вы говорите – не видели моего Кузю? Черненький такой, с вашего разрешения, и пятнышко вот тут вот – на грудке… М-да-с! Опять, представьте себе. Как весна, так – изволите ли видеть…
Я не видел ровным счетом ничего. Ничегошеньки, елки зеленые.
– Весна, – прошептал я и мое бедное, уже как бы и не бьющееся в груди сердце, болезненно сжалось.
Я пошатнулся.
– Э! Э! Вы куда?! Вы что, ослепли что-ли, голубчик?! Тут же ступеньки. Голову себе свернете!..
– Ступеньки?.. Какие еще ступеньки…
– Да вы что, вы и в самом деле… м-ме… не видите?!
– Слепота у меня, куриная, – честно сознался я.
Глава третья. Кромешная тьма (визуальный аспект). Я попадаю под трамвай
И вот мы уже идем. Мы перемещаемся из конца в конец моей необъятной, как подземный гараж в Пентагоне, квартиры. Он впереди, постукивая металлической, специально для инвалидов по зрению, тросточкой, я, держась за полу его шуршащего, клеенчатого наощупь, плаща, – за ним. Время от времени, впрочем теперь уже и времени как бы и нет, поскольку деревянная дурочка из ходиков, его олицетворявшая, перестала подавать признаки жизни, – то и дело он, споткнувшись об очередное препятствие, чертыхается, а я, на правах гостеприимного хозяина и гида, поясняю: «Это книжный шкаф». Или: «А вот тут осторожней! Тут у нас с женой „геркулес“ в пачках». «Геркулес?! Какой еще к чертям собачьим… м-ме… геркулес?» – недоумевает он. И я терпеливо его просвещаю: «Это хлопья такие, овсяные. Ну, чтоб кашу варить… Ну, в общем еда». – «Еда?.. А что такое – еда?»
Странный он, этот шаркающий во тьме домашними шлепанцами Ричард Иванович.
– Спокойствие, голубь вы мой сизокрылый, – говорит он. – Главное выдержка, терпение и спокойствие. Человек – он тварь ко всему привычная, а в особенности – наш… м-ме… русский. Уж на что демократия – ан, и ту, как таракан, пережил. А вы думаете, – понижает голос, – вы думаете он социализма не переживет?! Тьфу, тьфу на вас, паникер вы этакий!.. Да и кто ж вам это сказал, что… м-ме… устремляться можно-де только вперед? А вправо? Влево? А назад, так сказать, супротив жизни?.. А?..
И тут он внезапно останавливается и теперь уже я, ткнувшись лбом в его клеенчатую спину, чертыхаюсь.
– Киса, киса! – нежно кличет в гулкую глубину мой Вергилий, но тьма потусторонне помалкивает.
И опять мы движемся в неизвестном для меня направлении. Тюкает тросточка, шуршит плащ. Дважды он помогает мне одолеть лестницу. Тринадцать каменных ступенек вниз, потом точно столько же – вверх. Я считал. И судя по выбоине на седьмой ступеньке, лестница была одна и та же…
И вот я снова по инерции тычусь носом во что-то твердое у него подмышкой.
– Ну вот и все, кажется, пришли, – переводит дух Ричард Иванович Зоркий. – Тэ-экс, и где же они тут, наши ключики…
Он долго и безуспешно роется в карманах. Сопит, позвякивая мелочью, обхлопывает себя.
– Батюшки-светы, – растерянно бормочет он, – а ведь связочка-то казенная!..
А меня вдруг точно осеняет. Господи, как нет-нет да и осеняло там, в прошлом существовании.
– Минуточку! Одну минуточку, – говорю я, отстраняя Ричарда Ивановича. – Тут, кажется, ключи ни к чему…
И нащупываю его на дверной панели – накладной, за четырнадцать долларов купленный в Бруклине, на Фултон-стрит.
Щелкает секретная пипочка, я поварачиваю головку…
– Только без паники, – бормочу я. – Спокойствие, терпение, выдержка…
Дверь у меня просевшая, я слегка приподнимаю ее за ручку. И он хватает меня за запястье, этот несусветный Ричард Иванович, и шепчет, шепчет, попахивая тухлятинкой:
– Царица всемилостивая!.. От лица слу… О!.. Препокорнейше… Господи! Господи!.. Ах, если б вы знали, если б вы только… Ах, дорогой вы мой товарищ Тюхин! И ведь так-то кстати, так, не побоюсь этого слова, вовремя!.. И что, и действительно, как на лифте?! Ну да, ну да… Нет, вы даже представить себе…
– Ну… ну, почему же… не… – тужусь я. – Да что ее перекосило, что ли? Ну, почему же… не мо…
И дверь подается! Я тяну ее на себя, скрипучую, непривычно тяжелую, я открываю ее и… слепну. Но теперь уже самым натуральным образом. Слепну от света, от яркого, непереносимо весеннего света, так и резанувшего по глазам!
Заслоняясь рукой, как от электросварки, я делаю шаг на уличную панель, да-да! – на асфальтовую такую, изрисованную мелом, и жмурюсь, жмурюсь…
…и все плывет, все зыбится, как под водой. И голова кругом, как после затяжки с голодной отвычки. И некто смутный, полурентгеновский, с белыми глазами, белой козлиной бороденкой, взмахивая шляпой, тоже, заметьте, белой – взмекивает:
– Милости… м-ме… просим! Что?.. Что с вами, счастье мое? Так вы что – всерьез, у вас что, действительно… м-ме… слепота?!
– Да говорю же вам – куриная, – обливаясь слезами, говорю я.
– А вот это зря! И чтоб – ни-ни, ни в коем разе! Слышите?! На носу себе зарубите: моргать, жмуриться, а уж тем паче – тереть глаза таким, как вы, строго… м-ме… возбраняется!
– Таким, как… я?
– Как вы – незафиксированным! И давайте-ка, сокровище мое, в стороночку, чтобы не мешать проходящим… м-ме… трудящимся.
И пятится, пропуская, весь этакий местами полупрозрачный, как хищник из фильма со Шварценеггером, с тросточкой под мышкой, заметьте, – черной.
А они и в самом деле идут, смутные, как привидения, тени – и слева, и справа и прямо – сквозь меня, стоящего посреди тротуара, поперек движения. Вот еще один смутнопросвечивающий, в белой каске, с карабином на плече – еще один идет прямо на меня, лоб в лоб. Я инстинктивно выбрасываю перед собой руку и она, полупризрачная моя, не встречая сопротивления, повисает в пустоте, а мы – солдатик и я – на какое-то мгновение сливаемся, как школьные амебы, и тотчас же делимся на две суверенные половины.
И звучит, звучит козлячий хохоточек:
– Экспериментируете?.. м-ме-е!.. Да пройдет же, само пройдет, говорю вам. Приглядитесь, приморгайтесь, глядишь и приживетесь… Не вы первый, не вы… м-ме… Ну и так далее. Только лучше бы все-таки в стороночку, так, знаете ли, на всякий пожарный… Вот сюда, к трубе, к стеночке. Вы тут… м-ме… поскучайте, а я мигом, мне только один… м-ме… звоночек. Так что я – через улочку, петушочком, петушочком, курослепенький вы мой!..
И он, вскинув трость, как шпагу, сломя голову несется через Суворовский, лавируя между легковушками, грозя кулаком успевшему в последний момент тормознуть водителю троллейбуса.
Ай да Ричард Иванович, ай да слепой!.. Минуточку, минуточку – то есть как это – через Суворовский?!
И во рту у меня пересыхает. Я отступаю на пару шагов от стены и, силы небесные, сразу же натыкаюсь на нее окаянными своими глазами. Господи, на табличку. На уличную табличку углового дома, хоть и полуразрушенного, выгоревшего изнутри, но того самого. Слышите?! Того – на всю жизнь памятного, из послевойны, из детства. И хоть в глазах все плывет, хоть картинка, лишенная фокуса, смазывается, я читаю, читаю надпись на эмалированной железяке:
Улица Красной Конницы
Читаю и не верю глазам своим… И трясу головой и снова – по буковке, по слогам: ул… Кра… нни… цы…
Но позвольте, позвольте – а почему же не Кавалергардская?!
И вообще… Что это все значит: эти серые тени, эти серенькие весенние листочки на деревцах, сероватое небо над головой?..
Я перевожу взор на здешнее, потустороннее блеклое солнце и смотрю, смотрю, елки зеленые. Смотрю, пока слезы ручьями не начинают струиться по щекам. И я громко, так что прохожий шарахается, сглатываю и, забыв все на свете, по-детски, обоими кулаками начинаю тереть глаза…
И все гаснет, меркнет. И в ушах, угасая, запоздалый, отчаянный, как перед вечной разлукой, крик Ричарда Ивановича:
– Да вы что?! Да вы в своем ли у-мме?! Что ж вы это делаете со мной, товарищ Тю…
Когда я наконец проморгался, Ричарда Ивановича уже не было. И шел снег. И на ветру полоскались опять же – некрасные, но зато с серпом и молотом флаги. А по Суворовскому, чадя и взрыкивая, шла тяжелая военная техника. И все это до странности напоминало кадры архивной, в царапинах, кинохроники. Ну, скажем, пятидесятых годов, только почему-то – с развалинами.
Где-то за углом бумсал невидимый духовой оркестр. И уже не тени, а почти что люди, уже как бы проявившиеся почти, с шарами, с пищалками празднично толпились вокруг, а я, как идиот, сиротливо жался промеж них, в сером своем на голую грудь пальто, без шапки, да еще, как фанатик «детки» – босой…
Место действия было прежнее: угол Суворовского и Красной Конницы. Только, повторяю, отсутствовал товарищ Зоркий. И хлопьями валил снег, уж никак не весенний. А на транспаранте, натянутом поперек проспекта, было белым по серому написано:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА
ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ
РЕСТАВРАЦИИ!
…Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин – хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный.
– Хорошо идут! – громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. – Молодцы герои неба и земли! – покосившись на меня, добавил он.