Текст книги "Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
– Ну, чего задумался, задумчивый? – ласково улыбнувшись Витюше, спросил неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. – Стишки, поди, сочиняешь в одиночестве?.. Булочки хочешь?
– А то нет! – прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.
– Вона как… Эх ведь… Н-да!!. – посочувствовал усатый пехотинец и, переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою старую-престарую.
– Эх ты, горюшко государственное! – вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.
Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим пехотным потом, шапка с каждым жевком – а солдатик вместо того, чтобы подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки молодыми своими челюстями – нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже, глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от маршальского мундира, Витюшины глаза…
Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из офицерской кухни, стакане с подстаканником.
– Опять трясет, – глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. – Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что там еще стряслось!..
– А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем… впрочем, вы правы, непостижимый вы мой…
– А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что – все еще в сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..
– Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!
– И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более не Сорокин…
– Но кто же, кто?..
Мой собеседник невесело усмехнулся:
– Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно – двойка вам с минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров. Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской милости?
Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе добил меня.
– Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?
У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только еще вертелось на языке моем?!
Я поежился.
– Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой… м-ме… мистики, словно читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. – Мне про это ваше ЧП еще час назад Гибель все уши прожужжал… А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..
– А вам? Вы-то, похоже, первый по списку…
– Похожесть, Тюхин, она штука… м-ме… обманчивая, ой какая обманчивая! Вот вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну, сознайтесь, ели? А?..
– Ну ел… Все ели.
– «Все», – передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что у меня аж под ложечкой засосало – томительно, тоскливо.
– Экий вы… заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду, вроде, человек как человек…
– Вы чего, чего это? – оторопело пробормотал я.
– А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира – товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..
Я помертвел от ужаса:
– Это как это?!
Глава одиннадцатая. От рядового М. – незаурядному Тюхину
И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.
В. Набоков «Н. Гоголь»
Майн либер фройнд!
Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, – о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать «пирисидури», отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу.
«Вот, вот оно – сейчас начнется!» – пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной…
Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же… это же опять нога… все тот же – мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда – этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь – с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой… Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?
И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:
– И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..
И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел… Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом «Живет моя отрада…» Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. «Эка невидаль – Хапов!» – сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. – «У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали – костей не осталось! Одна посмертная записка…» – «Предсмертная», – прошептал я, сглатывая. – «Ай, да какая разница, козлик?!»
А действительно – какая?..
Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке «смирно», приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул:
– Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.
Я каким-то чудом не сел мимо стула.
Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно – дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой – поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них.
Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал:
– Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!
– Сия… Кукы… Утставыть! – дико озираясь, прошипел товарищ старшина. – Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?
– Тарелку! – уронил я голову на грудь.
Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец – про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее – Христину Адамовну Лыбедь – величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.
– Я кому говорила – не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума – до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная…
– Все еще лежит? – подхватился было я.
– Сидеть!.. И ведь как, чем – вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? – уже из-за буфетной стойки сердито спросила она.
– Лучше бы компотику, – украдкой переводя дух, сказал я.
– «Компо-отику!»… Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!
И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.
– Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!
– В каком смысле? – не понял я.
– Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..
– Упьять! – аж закачался товарищ старшина Сундуков.
Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув – ну, вроде как и вовсе пронесло! – перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова.
– Эх! – простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. – Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!
– Да уж, – поежился я, – ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы, товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?
– Хужэ! – выдохнул Сундуков. – Я с ей хучу в развэдку пуйти!
– Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на «коломбину»…
– Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна… Слушай, – прошептал он, – ты, рудувуй Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?
– «Шу, шу…» – я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым обыкновенным, без бромбахера. – Да ведь что тут такого особого придумаешь – трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..
Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза помутились:
– Ее?! Хрыстыну Удамувну?!
– Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка…
– Утставыть, Виулэтточку! – прошипел Сундуков.
– Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по штурмовой полосе…
– Зачэм? – насторожился старшина.
– Да ведь там же – «коломбина».
– Кукая тукая кулумбына?
– Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!
– А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!
Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!
– Ну, вообщем, дело хозяйское, – сказал я и, придвинув к себе его макароны, ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на той же «коломбине» черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А потом еще разок, еще… И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел к буфету.
Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе родной воинской части п/п 13–13, единственным свидетелем и очевидцем которой стал я – рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и, открыв ночную форточку, кричу: «Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как поняли меня? Прием.» И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких бандитских разборок.
О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое, высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!
И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная суровость Христины Адамовны («Куда прешь, не видишь обеденный перерыв?!») сменилась сначала недоумением, потом недоверием да неужто решился-таки?! – потом поистине девичьей – ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! – растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она – Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего неиссякаемого плодородия – крупная, расцветающая ожиданием, готовая к немедленной и безоговорочной капитуляции…
И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку, ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:
– Ну!..
И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил:
– Сука!
Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо!
– А ну… а ну-кося повтори! – прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества.
– С-сука! – еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина.
Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!..
Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам.
Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня.
– Ты хту?.. Хту ты?.. – вздрагивая, шептал он.
– Свой я, Тюхин моя фамилия, – бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, – успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили?
– У Даздраспэр… У-у!.. – взор его мученически тускнел. – Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?..
– А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну – еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?!
– Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал…
– Суку?! То есть, в смысле, – соку?! – потрясенно прошептал я, – так вот оно что… Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!..
Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, – ты слышишь, Тюхин, – никому и никогда, ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. «Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, горько улыбаясь, сказал я. – Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!..» Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и – будь они прокляты, Тюхин, как вспомню – сердце обливается кровью! – на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут… О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь – кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы – не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже – Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! – когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход – и как их, таких сволочей, земля носит! – убийственно громко, членораздельно произнес:
– Эй, пердун, вон еще гривенник!..
О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!