Текст книги "Властители и судьбы"
Автор книги: Виктор Соснора
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
7
Двадцать шестого июня усилилось пьянство среди солдат. Солдат спаивал Григорий Григорьевич Орлов, фаворит Екатерины. Григорию Орлову было 28 лет. Он ничего не представлял из себя как деятель и не заслуживает никакого описания как человек. Если и сравнивать его с кем-нибудь, то разве только с Елизаветой Воронцовой. Она – любовница, он – любовник. И больше ничего. Ни в чем и никак Григорий Орлов не участвовал.
Петр послал записку.
Он писал: достоверно известно, что Екатерина заняла 100 000 рублей у английского купца Фельтена. Императрица заняла деньги на бриллианты, но что-то не блещет бриллиантами. Существует непосредственная связь между этими деньгами и пьянством. Григорий Орлов причастен к этому пошлому подкупу. Император просит фаворита прекратить использовать не свои деньги в своих целях. Если ему так хочется напиваться, то император посылает ему двадцать ведер коньяка и прекрасного пьяницу Перфильева. Это – адъютант императора. Перфильев не станет следить за каждым шагом Григория, это ни к чему, он просто постарается повсюду сопровождать Орлова, чувствуя себя скорее лицом официальным, чем секретным. Ну, играть в карты будет он еще. Он знает все игры и не шулер.
Перфильев добросовестно пропьянствовал с Орловым и проиграл с ним в карты до самого утра 28 июня. Они переиграли во все современные игры, оба устали от коньяка, и скучали, и сосали лимоны, оба ожидали переворота и – дождались, и выбежали на улицу, как из темницы, и побежали в одну сторону – в сторону конногвардейского полка, которым командовал Григорий, и сели на хороших коней, и во все время мятежа их постоянно видели вместе, бок о бок, локоть к локтю, на конях с обнаженными шпагами, они стали неразлучны – недавний узник и его страж, товарищи по принудительному пьянству, они так сильно сблизились, что потом Перфильев пошел по государственной службе и стал сенатором и генералом от инфантерии.
Двадцать седьмого июня в девять часов утра, в четверг, в Ораниенбауме появилась белая английская коляска, лакированная, с новенькими гербами на двух дверцах, запряженная двумя скакунами – белый конь и красный, разукрашенные павлиньими перьями, дверцу откинул молодой человек в малиновом камзоле, расшитом серебряными вензелями, вельможа с совсем еще юношеским лицом, которое он неизвестно для чего украсил пышными и нафабренными усами.
Это был полковник Измайловского полка, президент Академии наук, гетман Малороссии, граф Кирилла Григорьевич Разумовский. Ему, как и Петру III, было тридцать четыре года.
Накануне вечером император приказал Разумовскому явиться в Ораниенбаум.
Явился.
Петр III принял гетмана в Каменном кабинете.
Не кабинет, а каземат: мебель, канделябры, бутылки, чернильницы – все каменное. Исключение – тряпичные куклы его императорского величества кукольного театра, куклы были выставлены для восхищения посетителей в каменном книжном шкафу, на каждой полке.
Петр демонстративно не держал в кабинете книг. Лишь единственная книга на английском языке Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», блестящая, безрелигиозная беллетристика. Книга лежала в кожаном переплете с золотыми замками на каменном столе, который и столом-то назвать было трудно – «большущий булыжник с плоской поверхностью». Когда император принимал архиепископов или кого-нибудь в этом роде, он пространно и проникновенно цитировал Стерна, вызывая у духовных особ глубоко затаенные вопли ужаса.
Император понемножку пил из каменного стакана, курил китайскую папироску, длинную, как камышинка.
Петр пристально рассматривал гетмана своими близорукими глазами, мутно-голубыми. Произошел следующий разговор.
Петр. Граф, я хочу вам, первому из первых, сообщить радостную весть.
Разумовский. Я слушаю вас, ваше величество.
Петр. Фридрих Второй, король Прусский, великий полководец, философ и поэт, произвел меня в генерал-майоры прусской службы.
Разумовский. Ваше величество, вы можете с лихвою отплатить ему. Произведите Фридриха в русские фельдмаршалы!
Петр пропустил мимо ушей эту остроту. Он все пристальней смотрел на гетмана и что-то соображал.
Петр. Граф, я назначаю вас главнокомандующим действующей армии.
Разумовский. Простите, я плохо понял или мне послышалось. У нас не существует действующей армии. Наша армия – бездействует.
Петр. Вы не правы. Действующая армия находится в походе на Данию.
Разумовский. В таком случае я убедительно прошу вас сформировать вторую армию, которая подгоняла бы эту, мою, главнокомандующим которой я столь милостиво назначен.
Петр. Вы, как мне кажется, недовольны?
Разумовский. Под таким простым предлогом вы удаляете меня из Петербурга. Это что, опала?
– Пусть так. Как хотите, – сказал Петр, запрокинул свое больное, горящее лицо, на лицо упал луч солнца, луч – как выпал из узенького окошка на лицо, и Петр стал по лучу выпускать старательно колечки дыма, не вставая, схватился за эфес шпаги и закричал на гетмана фальцетом, и побежал по кабинету с трясущимся от ярости лицом, выхватив шпагу и не зная, что с ней делать, размахивая шпагой в воздухе так, что в единственном солнечном луче блестел, блистал клинок, потом государь как-то остановился, отвернулся, повернулся лицом к лицу, не спуская глаз с затаившегося Разумовского, и старательным движением, судорожно вложил шпагу в ножны, не глядя, спросил гетмана в лицо, выдыхая остатки дыма, а папироса, сломанная, чуть-чуть дымилась на каменном тусклом столе, в каменной пепельнице в форме китайского дракона, Петр спросил и расхохотался в лицо:
– Граф! Зачем вы отрастили такие усы – торжественные?! Для популярности среди солдат? Вы достаточно популярны, вас называют вождем заговора. Что вас держит в Петербурге?
Разумовский – не Панин. Гетман собрался с силами и приготовил обстоятельное и лицемерное опровержение, он как-никак был подготовлен ко всякого рода императорским выходкам или, как впоследствии он гордо говорил, «вывихам». Разумовский набрал воздуха в легкие, чтобы произнести все свое продуманное и передуманное, но император подмигнул ему, взял под руку, шепнул на ухо:
– Пошел вон.
И Разумовский вышел вон.
Все растерялись.
Двадцать седьмого июня к одиннадцати часам вечера сорок офицеров, несколько тысяч солдат, один из вождей – Григорий Орлов в Петербурге, и еще один вождь, брат Алексей Орлов в Петергофе, – вдруг пропили последние деньги из ста тысяч, взятых взаймы у Фельтена. Перед вождями стояла угроза второго, может быть, и неоплатного займа. Все взгляды были обращены на Никиту Панина, это он больше всех остальных говорил о торжестве справедливости, но Панин был так перепуган, что болел и не знал, когда сумеет поправиться. Искали Дашкову со всеми ее родственниками, но ни Дашковой, ни родственников нигде не было. Видели Дашкову пять дней назад на ужине у императора, у статс-дамы горели глаза, и она говорила гадости голштинцам. Никто и не предполагал, что глаза-то у Дашковой горели и сейчас, но она лежала и молилась в своей спальне, в доме на Мойке, чтобы пронесло и этот вечер. Несколько свечей слабо поблескивали в ее спаленке, и она не знала, что делать, – суматоха и неразбериха, все пьянствуют, все перебегают из одного дома в другой, у всех – свежие слухи, на глаза показываться никому нельзя – заплюют, если признаться, что переворот обернулся полным ничегонеделаньем.
Действовал один Разумовский.
Двадцать седьмого июня после аудиенции у императора он понял, что намеки и бешенство Петра достаточно недвусмысленны, что нужна маленькая искорка, чтобы привести в совершенную ярость государя, и его долготерпение и самоистязания придут к закономерному финалу: Петербург отпразднует казни своих вчерашних вождей с не меньшим упоением, чем отпраздновал бы завтра казнь Петра III.
Разумовский не размышлял, – бессмысленно. Чем больше размышлений, тем больше колебаний и всяческих «но»; президент поскакал в Академию наук, поднялся в свой кабинет по мраморным лестницам, только позабыл про шпагу, не придерживал ее как надо, левой рукой, и шпага волочилась и стучала, пересчитывая ступеньки, Разумовский уселся в кабинете, развалился, откинулся в красном бархатном кресле и стал рассматривать коллекцию маленьких минералов, прикрепленных проволочками то ли серебряными, то ли стальными к небольшим фанерным щиткам, покрашенным белой масляной краской, и – проклятье! – президент предупреждал, что белую краску засидят мухи, мухи действительно испещрили все щиты точками так, что пестрило в глазах, какие уж тут научные интересы, ведь коллекцию месяц назад привезли с Урала, Разумовский судорожно подергал какой-то шнурок (сколько раз он выговаривал Тауберту, что шнурок, эту дурацкую веревочку, пора вырвать и выбросить к чертовой матери, а повесить золотой прут, что ли, чтобы было хоть за что подержаться), и, когда звонок зазвонил внизу и в кабинете появился дисциплинированный Тауберт (ну и фигура, вся в зеленом, как лягушка на задних лапах), Разумовский заулыбался содержателю академической типографии адъюнкту Тауберту, расчесал, распушил узорчатым гребнем пушистые усы, повертел в руках какие-то кристаллы, поднес их к свету, любуясь игрой огней и граней, и потому, что дело обстояло совсем не так блестяще, как сообщал адъютанту, импровизируя, Разумовский (уж кто-кто, а лягуха Тауберт был в курсе всех дел на свете), президент не объяснял, а приказывал, он лгал, но не допускал и мысли, что Тауберт осмелится обличить его во лжи.
Разумовский. Как вам известно, все войска петербургского гарнизона настолько подготовлены, что завтра будут в состоянии произвести переворот.
Тауберт помертвел. Он замахал руками и ногами, он – отмахивался от этих признаний.
Разумовский (как ни в чем не бывало). В подземельях нашего дома, моего и вашего – Академии – уже находятся наборщик и печатник с их инструментами для печатания ночью манифеста о перевороте или о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй.
Тауберт (с отчаяньем). В подземельях никого нет! Вы – знаете!
Разумовский (с легкой укоризной, с облегченным лицом). Позвольте знать – мне, кто там есть, а кого не хватает. Вы сейчас же спускаетесь к ним, чтобы наблюдать за корректурой.
Тауберт, дергая лягушачьими ножками и ручками, восклицал:
– Вы провоцируете! Вы хотите, чтобы все сделал я своими руками, чтобы за все отвечал я. А не вы. Я не хочу! Преступление! Прошу избавить меня! Глупость!
Разумовский, – руки – обшлага – кружевные манжеты, в пригоршнях кристаллы, – как будто дирижируя оркестром восклицаний Тауберта:
– Посмотрите на себя, как вы еще дышите, но это уже дыхание мертвеца. Неужели вы не понимаете, что мне теперь остается только убить вас, потому что вам стала известна моя тайна, я приобщил вас к славе или к смерти. Вы знаете так много, что положение ваше – безвыходное. Тут дело идет не о детских игрушках, а о моей и вашей голове, вместе взятых. Будьте же благодарны, что свою голову я приравнял к вашей. Отправляйтесь.
Тауберт отправился, поминутно вздыхая. Трое солдат лейб-гвардии Измайловского полка сопроводили его в подземелье. Для пущей безопасности. И остались с ним. С заряженными ружьями.
Двадцать седьмого июня в десять часов вечера, в четверг, не переодеваясь и не перекусив, но и не позабыв захватить с собой несколько бутербродов и бутылок рейнвейнского, Кирилла Разумовский в многоместной карете для особых поручений, в простой почтовой карете без гербов, по петергофской дороге через Калинкин мост, без конного конвоя, на козлах – кучер, поскакал в Петергоф, а в Зверинце, чтобы не переполошить часовых, оставил и замаскировал карету и с черного крыльца прокрался в павильон Монплезир. Было четыре часа утра, белые ночи, рассвело, безлюден петергофский сад, двое часовых в припудренных париках поставили на ступеньки дворца одну бутылку – хитрость, чтобы никто не видел, ставили по одной бутылке, а уже выпитые выбрасывали, на газете лежали объедки курицы, часовые играли в карты и нет-нет поднимали кулаки, красные, чтобы побить друг друга за что-то, известное только им двоим, но не подрались, а рассмеялись, оглядываясь. Пусть смеются. Гетман снял сапоги, но не выбросил их, а отнес и бросил в карету, в шелковых фиолетовых чулках, в малиновом камзоле, который серебрился, на цыпочках, Разумовский прокрался к двери спальни императрицы. Он и шпагу оставил в карете, отстегнул, – излишние предосторожности, дворец спал, спали фрейлины и лакеи, проснулся только повар и позванивал металлической посудой в подвале, на кухне, и что-то спросонья бормотал, и бормотанье было слышно на втором этаже, где паркет сверкал как новенький и на стенах, на матерчатых обоях, позолоченных, в цветах, белели блики солнца. Разумовский, как за рукоять шпаги, схватился за ручку двери, серебряную, ледяную, распахнул и сказал вполголоса, в пустоту:
– Пора вставать. Все готово, чтобы провозгласить вас.
Окна были занавешены золотыми занавесками, кисейными, полумрак, дыхание, императрица спала чутко, а фрейлина Шаргородская за ширмой, в углу, где окно и ломберный столик. На ковре валялись бутылки после вчерашнего пиршества, туфли, лимонные корки, ковер тусклый, красные цветы ковра еще не расцвели, они расцветали только тогда, когда раскрывали золотые занавески и спальня приобретала вид торжественный, царский, – масса золотых вещей, гобелены, бархат, атлас, подносы, старинной работы кубки. Императрица проснулась и сказала:
– Кто вы? Отвечайте.
Он назвал себя.
– Подробности! – сказала императрица в постели. Она не любила импровизаций, она искала истину, суть дела и действия.
– Никаких подробностей! – отрезал Разумовский. – Вставайте! Все арестованы! Выхода нет! Или – или!
Ложь, арестован лишь Пассек, офицеры еще валялись, как овцы, со слипшимися ресницами, блеяли с похмелья, шампанское шумело, кудри петляли, а бунт уже продолжался, и малиновый камзол Разумовского да усы восходили над Невской перспективой, Петербург пировал, «ура» неизвестно кому-почему, вот и вожди, лейб-гвардии офицеры числом сорок, просыпаясь, догадались в оконце: толпы июньских мундиров, тиктаканье юношеской конницы, гул в гуще событий, – всем сейчас же присоединиться, возглавить полки-штыки-курки, – наитье неба, воздух вдохновенья!
Вставайте! Или – или! Безысходность, император недвусмысленно сказал: «Пошел вон!» – читай: Шлиссельбургская крепость, казнь или каторга, финал; «быть или не быть» фавору фамилии Разумовских? Алексей, брат старший, вдовец Елизаветы Петровны, уже опустился, облысел, спивался и жрал жутко, сжигал в семейном камине секретные документы времен своего фавора, недосягаем, – он, потому что трус и лакей, призадумался о своей свободе и ничуть не был унижен сим семейным самосожжением, а Кириллу, брату младшему, «пошел вон!» – гетману, академику! Никого не нужно посвящать в свои замыслы, захотят – запугают, запутают, пусть слава финала, счастья или смерти – ему одному, хорошая храбрость, самоупоенье бунтовщика-самоучки (как будто есть университеты бунта!), безоглядная отвага дилетанта сбили с толку Екатерину, все с ног – сбились.
Ему – спасенье фамильной чести, у нее – и фамилии никакой не было, ее еще никто не знал и себя она – не знала и знать не могла никак; лишь самодержавный скипетр проявил ее способности (всесторонние, как выяснилось!). Этот Разумовский, сверстник ее супруга, неумолимый мститель за пустяковые обиды, любитель-авантюрист, франт с развевающимися усами на юношеском, несколько вопросительном лице…
Ее лихорадило, она схватила бутылку с магнезией, думая, что вино, булькала бутыль, губы не вытираются, пудриться некогда, потом, завтра, когда-нибудь, а сейчас – быстрее, поумнее бы, но что на уме?! – действовать, любые движения, чтобы оглушить возбужденье, ее поташнивало от восторга, или это была та знаменитая тоска в ожиданье «конец – делу венец», или это была та, еще не исследованная, тупость начала, которую историки пытаются объяснить, всесторонне штудируя документы начала, но забывая, что помимо документов существовали еще и движения, конвульсии губ, обкусанный ноготок на мизинце, детали одежды – расстегнутая английская булавка или трудолюбиво застегнутые пять пуговиц (четыре керамические и одна оловянная), сморщенный в гримасе отчаянья чулок, тикающее на блюдечке бриллиантовое колечко, всхлип-междометие, вдруг объясняющее всю суть характера, – детали более показательные, чем тысяча лет объятий с каким-нибудь персонажем истории.
Так или иначе, все шло по правилам никем не изученного механизма начала, когда закрутилось крошечное колесико, оно притрагивается к шестеренке, а та к винтику, и вот уже напряжены все пружины и вихрь кружения, удары маятника, гири противовесов – механизм работает и никаких случайностей, а поверхностный глаз испытателя воспринимает это, в сущности, случайное движение как естественное, если испытатель повседневный механик, ремонтник, но не аналитик.
Так Разумовский разбудил-обманул Екатерину, Екатерина разбудила свою фрейлину-часового Шаргородскую, Шаргородская воспрянула и пошлепала в противоположную сторону будить камер-лакея Шкурина, все-таки отыскала его спальню, вложила в замок бронзовый ключ, а ключ клацал (еще не опомнилась ото сна), Шкурин сам проснулся, когда услыхал ключ, спрятался под одеяло, синее на солнце, боялся, страшные слухи не возникают без оснований, арест, как правило, касался и лакеев, тоже причастны к тайнам, пусть не государственным, но не менее важным – альковным; Шаргородская растормошила и жену Шкурина, и жена, проклиная все рассветы, в папильотках, в пудермантеле с кисточками по подолу, пошла, переставляя свое слоновье тело со ступеньки на ступеньку, тряся вялым лицом в слоновьих складках (очки – в железной оправе!), вот и флигелек, каменный, увитый снаружи-изнутри плющом по голому кирпичу, подхватила Алексея Орлова, как мумию, поставила на две ноги.
А капитан-поручик Василий Бибиков (впоследствии – полководец), который спал тоже во флигельке, хохотун со смешными усиками, второпях забыв позвать лакея, натянул ботфорты на босу ногу и с некоторой странностью, с сомненьем посматривал на ботфорты, которые – свои, но слишком свободны, и думал он: свои ли, чужие ли сапоги, чьи же? почему и Орлов остался ночевать в Петергофе? перепились или побоялись ехать в Петербург? Вот – остались, вот – первопричастны к событиям, и он, Бибиков Василий – звезда, счастливчик, баловень.
Они запыхались на ступеньках, а в спальне делать уже было нечего, да и не «уже», а вообще, Екатерина переоделась в простое платье с простым воротничком, безмолвен Разумовский, статуя с усами у дверей спальни, и в руке, право, не шпага, а – бутерброд с колбасой, который он сунул в сумку, чтобы в суматохе перекусить, но не до завтраков, так и держал в правой руке с опущенным и завянувшим кружевным манжетом – бутерброд с толстым красным куском колбасы, который совсем спрессовался между двумя дощечками хлеба. Бибиков взял бутерброд и передал почему-то Орлову, а Орлов, не думая об эстафете, – Екатерине. Она более внимательна, понюхала и выбросила, уронила в плетеную корзинку для бумаг (у двери), в корзинку, сплетенную из чугунных прутьев.
Шкурина и Шкурин на запятках, Орлов – с кучером, Бибиков – на подножке, Разумовский, Шаргородская, Екатерина – в карете, ехали, и не существовало времени, Алексей Орлов страстно порывался сказать, что позабыли взять оружие, хотя бы шпаги, мало ли что, а собственная шпага ой как не помешает для сохранения собственного достоинства, – так он думал, но раздумывал всякий раз, когда порывался сказать, потому что могут приписать и трусость; все молчали, и Орлов, перед ними в звездных нимбах мерцал престол или скалистая пропасть ничем не возместимого забвенья, потому что русский риск – «или грудь в крестах, или голова в кустах», и это лучше всех понимал Разумовский, а понимать-то пока еще было и нечего, никаких выводов делать нельзя, предвидеть последствия еще не свершившихся фактов умеют только беллетристы, они конструируют свою посредственную философию по схемам «жизненного» чертежа и калькируют эти схемы, так получаются «художественные произведения, которые имеют воспитательное, познавательное, историческое значение», а произведение не имеет никакого права иметь ни одно из этих пресловутых значений, оно имеет лишь значение произведения искусства, – живая жизнь самостоятельного и независимого организма земли. Беллетрист же – лишь инструмент для созданья таких живых организмов – произведений, но есть еще жалкие и самовлюбленные дилетанты, которые воображают, что в силах состязаться с природой, в силах перевоспитать род человеческий.
Не доезжая до Калинкиной деревни (слободы своего Измайловского полка!), Разумовский задержал карету, взял крайнего (красного!) коня, ускакал, а карета поехала помедленнее, готовая и ринуться вперед, и обратиться в бегство. Эта бешеная скачка Разумовского на красном развевающемся коне решала, решила судьбу Российской империи на тридцать четыре года вперед, ведь у солдат полковник пользовался наивысшим авторитетом. Он заявил: дело делается и пропадай все пропадом, «завяз коготок – всей птичке пропасть», что бы ни было – солдат есть солдат, а в ответе – он, полковник. Если же победа – о, обещанья, вот победим и посмотрим, но так уже не жить, хоть какие-то перемены, воюй, ребята, пируй, братцы. Разумовский знал, для чего ворвался на развевающемся коне – красном, в камзоле – малиновом, с усами – гетманскими; вольница! молодость! – о, объясненья! Солдаты ходили кое-как и кто куда, полковник бросал краткие и грозные команды: «Солдаты, стройся!», «В колонну по восемь становись!», «Трубач, тревогу!», «Барабаны, полный поход!».
Солнце уже светило вовсю, на западе затуманились белые влажные облака, солнце так разошлось, что неминуемо – быть дождю, и дождь был в этот день 28 июня, дождь разразился в два часа пополудни, но никому не помешал, впоследствии участники восстания писали: было солнечно, ко это «солнечно» – аберрация памяти счастливых победителей, по сводкам газет – был самый настоящий дождь и холодновато, еще четыре дня дождь – не прекращался.
Солдаты организованы, трубачи, барабаны, звон знамен, локоть к локтю, к штыку штык, вставала солдатская Россия, в стволы ружей забивали пули – шомполами! эта мужественная музыка, это охватившее всех чувство часа! – Разумовский развевался, маршал из пастухов, хорошо, что он родился на восемнадцать лет позже брата, неизвестно, что бы он сейчас восклицал, в каких травах стриг овец, на каких плацах бил обухом свиней; когда Кирилл родился, его брат уже был в фаворе, хорошо, что Елизавета Петровна любила меланхолическую церковную музыку, а у Алексея Разумовского бас-баритон, чудесный, они полюбили друг друга в церкви, кажется, в Казанской, в первые дни царствования Елизаветы Меланхоличной, в Казанской же и повенчались тайно, как подростки, а и ему и ей было по тридцать пять лет, Кириллу Разумовскому тогда было семнадцать, он без всяких усилий стал тем, кем стал.
Разумовский воскликнул: «Да здравствует самодержавная императрица Екатерина Вторая!» – солдаты подхватили что есть силы; ведь в этот момент на полковой двор по желтому сыроватому песку, утреннему, вошла карета, с запяток свалилась жена гардеробмейстера Шкурина, просто так ей было не сойти, она была велика и массивна, и солдаты приняли ее за императрицу (Екатерину еще никто из солдат не видел), и это Шкуриной с ее железными очками солдаты воздали первое «ура», и Шаргородскую солдаты по ошибке приняли за императрицу, не виноваты они в своем неведении, никто не предупредил, а портреты ЕЕ еще не висели в каждой казарме, солдаты закричали с воодушевлением «ура», чтобы исправить свою первую ошибку, и, пожалуйста, сшиблись во второй раз, а уж в третий раз, чтобы не было какого-нибудь нежелательного инцидента, ведь солдаты могли замолчать от смущения и уже пристально приглядываться ко всем женщинам, выходящим из кареты, и, хотя больше в карете никаких женщин не было, все-таки, на всякий случай, Разумовский воскликнул: «Вот – ОНА!» – и солдаты в третий раз закричали «ура», а потом еще многократно, уже никакой ошибки быть не могло, поошибались и хватит, нужно исправляться, достаточно оплошностей, нужно кричать громогласно, пусть перепугается весь Петербург!
По всему Петербургу били барабаны.
Канонада колоколов!
В Казанской церкви провозглашали многая лета императрице всероссийской Екатерине II. Церковь была набита битком – «негде яблоку упасть». От человеческого дыхания заиндевела церковная утварь. Вода капала с потолка, как в бане.
Измайловский и Семеновский полки окружили Зимний дворец.
Преображенский и конный полки заняли внутренние караулы.
На остальных улицах центрального Петербурга были расположены остальные полки: артиллерийский, четыре армейских, составляющие весь петербургский гарнизон, полки – Ямбургский, Копорский, Невский, Петербургский. В двенадцать часов дня к мятежникам присоединились еще два полка: Астраханский и Ингерманландский.
Преосвященный Вениамин, архиепископ Петербургский, обходил полки и приводил их к присяге. Старец в епитрахили, как в латах, ходил возбужденно, без устали. Это его погубило. К вечеру он так устал, что слег и кашлял кровью. Ему хотели пустить кровь из ноги или из руки, но тело так иссохло, что ни о какой крови не могло быть и речи, тем более что кровь потом хлынула изо рта, и он скоропостижно скончался, если смерть можно считать скоропостижной в девяносто четыре года. Он умер. Его тело не вытянулось, а сникло, он лежал как пергаментный. В его лице Россия потеряла большого администратора церкви. Умер он как-то странно – не лихорадило, даже не дрожал, ему поставили пиявки, потом пиявки отпали и преосвященный преставился. Он приводил к присяге солдат восьми императоров и ни с кем из восьми не имел ни трений, ни пререканий. Вот – восемь: Петр I, Екатерина I, Петр II, Анна Иоанновна, Иоанн Антонович, Елизавета Петровна, Петр III и – Екатерина II.
Полки не распускали. Напряженно ожидали контрдействий со стороны Петра III.
Екатерина II так распланировала оборону на случай контрдействий. Батальоны стояли в боевом порядке вокруг старого деревянного Зимнего дворца, в окрестностях Летнего сада. Батальоны расставили по морским улицам до Коломны.
Так войска простояли до десяти часов вечера. Вокруг солдат кружились лакеи и простолюдины. Они хотели знать, что происходит. Но никто не знал.
Все были навеселе.
«Навеселе» – это историческая формула, все были пьяны до безобразия. Солдат поили кабатчики и офицеры, послы иностранных держав выкатывали бочонки вина и любовались живой историей, чтобы покрасочнее написать депеши своим государям, а следовательно, и потомкам. Они сами сидели у своих домов, на маленьких скамеечках у своих бочонков, и поили солдат из ковшика и кормили солдат леденцами – с руки, как голубков. Если бы у Петра III хватило сообразительности организовать оборону, то десяток пушек с хорошо обученной прислугой в два счета, в течение получаса, распугал и разогнал бы эту вдребезги пьяную орду, эти тучи, тысячи, у которых от пьянства уже онемели руки и окаменели головы.
Каптенармусы постарались: на особых фурах они привезли елизаветинские мундиры, и солдаты сбрасывали, выбрасывали в Неву, в Фонтанку и кто куда ненавистные им дисциплинированные каски и мундиры прусского образца и переодевались в старые елизаветинские мундиры, которые, оказывается, еще до сих пор хранились в полковых цейхгаузах.
Немцы-трактирщики выносили драгоценные бочонки и бутыли, оплетенные пыльной соломой. Греки-кабатчики выносили вишни, каракатиц, раков, лангустов, колбасы, маринованный виноград, фаршированный перец. Эти сутки оплачивала императрица.
Все было бесплатно. Женщины – осатанели. Солдатские невесты и девки с неистовым блеском очей, с противоестественной быстротой, бегом-бегом, побыстрей – побольше успеть и унести, поменьше упустить, – простоволосые, без башмаков, пьяные и непьяные, таскали пиво, мед, водку – кто что мог, кому что попалось под руку – графин, ушат, глиняный или стеклянный кувшин, медный таз, наспех ополоснутое помойное ведро, банный ковшик; они сливали это нечаянное счастье в кадушки, вываливая из кадушек на каменный пол казармы прошлогодние запасы – соленые огурцы и квашеную капусту, в которой квасились еще яблоки и арбузы; а сами солдаты, буйные и мощные мужи, основная сила восстания, валялись уже на исторических улицах, как окурки: сегодня простительно, они сделали дело и гуляли смело, их забирали и не наказывали.
В 10 часов вечера 28 июня 1762 года, в пятницу, Екатерина выступила в поход. Из Петербурга – в Петергоф.
Императрица отдала приказ – полки пошли. Церемониальным маршем – повзводно – с распущенными знаменами – с барабанами – по петергофской каменной дороге.
Ни обеда, ни отдыха.
Жены, у которых кибитки или одноколки, предусмотрительно поехали за войсками: подкармливать мужей-солдат и посматривать зоркими глазами за их поведением в Петергофе, окрестности которого прославились на всю Россию кабаками и постоянными посетительницами кабаков.
Солдаты шли невеселые, недоумевая: с какой целью они столько стояли на улицах, а теперь почему пошли? Солдаты плевались и нехорошо говорили о современниках.
И тогда! – в сиянии белой ночи, в нимбах беззвездного неба, на фоне лунного пространства (так сказать!), на белом большом коне, в офицерском мундире Семеновского полка, со свитой освободителей отечества – мальчиков-офицеров, – с обнаженной шпагой в правой руке, обольстительная амазонка с влюбленным лицом в брезжущем лунном свете (так сказать!) – императрица Екатерина II проскакала в факельных искрах во главе восставших войск!
Никакой опасности ниоткуда, всю ответственность за событие она взяла на себя.
Простодушные войска простили все сегодняшние обиды и бесновались от счастья. Солдаты бросали в воздух мушкеты, шапки, офицеров.
Факелы – пылали!
Офицеры-фавориты, их приятели по перевороту восклицали здравицы, позаимствованные из эллинской и римской мифологии. Офицеры попроще срывали отличительные знаки – бляхи Петра III, бросали их солдатам, солдаты привязывали знаменитые знаки к хвостам вездесущих собак, собаки бегали (веселились), золото звенело, смех, лай, стрельба, факелы, жестикуляция, ржанье!
Впоследствии солдаты разыскали бляхи, попытались воспользоваться ими, но в кабаках уже были (тут как тут!) предупредительные офицеры, они сами знали (сообразили!), сколько вина отпускают за бляшку золота.
Было холодно и светло от луны.
Солдаты не спали, и вороны не спали. Как во все времена, вороны летели за войском – инстинкт наживы: где войско – там трупы.