Текст книги "Юванко из Большого стойбища"
Автор книги: Виктор Савин
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
В субботу вечером пришел ко мне Епишка Туесков. Расселся на пороге, сделал цигарку фабрики «через палец верти сам», выпустил из ноздрей дымовую рогатку и деловито проговорил:
– Вам мяса надо?
Мать сначала поморщилась, видя, как Епишка корчит из себя большого, и губы у нее шевельнулись сказать ему что-то резонное, вроде того, что маленький еще, а тащишь в рот табак, однако не сказала. Вопрос Епишки настроил ее по-другому.
– А какое мясо? – спросила она. – Почем?
– Сохатина, – ответил Епишка. – А цена… Даром можно взять. Только надо сходить за этим мясом.
– Куда?
– В лес. Не к соседу же в амбар.
Тут Епишка рассказал, что выследил лося, ходил за ним, но одному сохатый не поддается. Надо идти двоим… И вот он зовет меня к себе в компаньоны. Мясо, мол, будет разделено пополам. Часть его продадим. Охотники на мясо уже есть. Только принеси в казарму – сразу раскупят. На вырученные деньги можно одеться с ног до головы, а ремки с себя – в печку.
– А где ты выследил сохатого? – спросил я.
– У большого Старого разреза. Он приходит туда на водопой.
«Так это тот, – подумал я, – который мне распугал уток. И в самом деле, почему бы не подкараулить и не свалить такого быка? Это заманчиво. Сохатины я еще не едал. А говорят, вкусная».
На другой день, еще до света, я зашел за Епишкой в казарму. В каморке, отгороженной щелявыми досками, горела лампа без стекла, источая с язычка волнистую ленточку дыма. Епишка уже не спал. Сидя на нарах, он с трудом напяливал на ногу сухой, морщинистый сапог, тянул за брезентовые ушки на голенищах, притопывая, кривил рот, высовывал язык, будто с помощью языка сапог скорее налезет на ногу.
– Ну, готов? – спросил я Епишку.
– Счас, постой, – ответил он. – Еще один сапог остался. С вечера не размочил, а теперь вот маюсь. Аж вспотел весь.
– А ты лапти бы надел.
– Верно что. В лаптях-то бы лучше. Но у меня уже один сапог совсем надетый, теперь его уже не снимешь.
– А как потом снимать будешь?
– Похожу по воде, они размокнут, тогда легко снимутся.
– Эх ты, щеголь!
К разрезу Епишка меня не повел. К разрезу-то сохатый приходит только вечером. Отправились прямо в лес. Лосиная тропа лежала через болото, через заросли ольхи, через ельники, через горы. На влажных местах следы выделялись особенно отчетливо и походили на огромные пчелиные соты. Видно, что сохатый ходит тут не день, не два.
Мы подошли к старой, давно забытой, обросшей мохом поленнице дров. С одного края она была развалена.
– Сохатый это сделал, – сказал Епишка, показывая на раскиданные поленья.
– Откуда ты знаешь?
– Чуть не убил он меня тут. Я стоял за этой поленницей, караулил его. Слышу, идет. С шумом, с треском. Потом вижу самого: седой, будто обомшелый, как эти дрова. Голова страшная, рогатая, бородатая. Мне бы подождать, пока ближе подойдет, на верный выстрел, а я не сообразил. Возьми да и бабахни его издалека. То ли попало ему, то ли нет, только он кинулся сразу на выстрел, бежит ко мне. Я присел за дровами-то. Он как подбежит да как лягнет поленницу! Вон смотри, куда дрова полетели. Ладно, что я присел, спрятался, а то бы несдобровать.
Епишка рассказывает, а я ругаю себя. Ну зачем, балда, пошел я с ним? Сидеть бы дома. А то позарился на мясо. Нарвешься вот так-то на сохатого и ноги не унесешь.
– Раз ты тут стрелял сохатого, – говорю Туескову, – так он больше здесь не пойдет. Ушел куда-нибудь, и не найдешь. Зря только станем ноги маять. Пойдем-ка бродить возле прииска. Уток постреляем, рябчиков. У меня на Светленьком разрезе нырок подбитый плавает. Я тебе его отдам.
Епишка сплюнул:
– Связываться с рябками, с утками. Только заряды портить.
– Но ведь ты ворон бил, сорок.
– Так это я сначала. Ты знаешь, говорят: бей сороку и ворону, бог увидит, пожалеет – сохатого даст.
Все же Епишка уговорил меня идти искать зверя на лежках. Он знает, где лось пасется, где отдыхает, спит. На него можно набрести на сонного. Тут же Епишка показал мне заряженные пулями патроны. Сказал, что сохатого надо бить в голову или в переднюю лопатку, тогда он сразу свалится. Я поддался, уломал меня Епишка.
Забрели мы с ним в непроходимые дебри. Лес повален бурями крест-накрест, травы выше роста человеческого: пиканники, кипрей, лабазник. Можно затеряться тут, и не выйдешь. Мало ли вот так погибло людей: уйдут за кедровыми шишками, за грибами, ягодами, и с концом. Опять каюсь, что послушал Туескова. А он как ни в чем не бывало пробирается вперед и вперед, все дальше и дальше от дома. И шныряет, ищет. Тут найдет свежую лежанку сохатого, тут его продолговатые, еще теплые «орехи», тут объеденные осины, рябины. Вижу, парень в азарт вошел и про меня вроде забыл. Ну настоящий следопыт!
Наконец все-таки отыскал сохатого. Возле кромки ельника растет мелкий осинничек. Покраснел уже. В этом осинничке и лежал зверь. Услышал, должно быть, что по лесу кто-то колобродит, встал и стоит, поводит ушами. Я первый заметил его и молчу. Мне стало страшно, жутко, и в то же время соображаю, тот это сохатый или не тот, которого я видал у большого, поросшего камышом разреза. У моего старого знакомого на рогах было по пять пальцев, и у этого тоже будто пять, но пятый отросток на одном рогу совсем маленький. Может, сбил он его где, а может, такой вырос. Ну, рассматриваю так, а ружье держу наготове. Стрелять, однако, не думаю. Боюсь, как бы не кинулся на меня.
Епишка тоже вскоре заметил лося. И будто ноги у парня вдруг подсеклись – так и присел. Потом повернулся ко мне, глаза большущие, навыкате. Грозит мне пальцем. Дескать, стой, не шевелись, видишь – сохатый! Сам тут же взялся за затвор берданки, чтобы оттянуть назад бородку, поставить на взвод. Затвор-то у него почему-то лязгнул. Лось-то к-а-ак прыгнет, точно ужаленный, да как начнет перемахивать саженками через осинник! И пошел, и пошел. Будто лодка ныряет по огромным волнам. Только шум поднял, треск. Бежит, так чисто паровоз шипит.
Епишка, вижу, раскалился, сорвал с головы шапку и давай ее топтать. Потом на меня накинулся:
– Почему ты не стрелял? Я тебя спрашиваю, ротозея, почему не стрелял?
А сам злющий-презлющий. В глазах словно молнии. Я тоже растерялся.
– Не видел я его, – говорю.
– Как – не видел? Башка-то у него из осинника торчала, как пожарная каланча.
Обозвал он меня вгорячах как-то не по-хорошему. И себя изо всей силы бьет кулаком по лбу:
– Разиня, размазня! Сколько мяса проворонили!
Успокоился Епишка лишь только после того, как выкурил подряд две ли, три ли цигарки.
И снова отправились отыскивать зверя. Бродили долго. С утра-то погода была веселой, ясной. Солнечные лучи зайчиками играли на вершинках деревьев, синими дымчатыми столбами падали в ельник, камнями-самоцветами горели в ягодах костяники. А потом по небу заходили облака. Сначала белые, кудрявые, как вата, а после – серые, грязные, с глиняным оттенком. Под конец над тайгой не осталось ни одного бирюзового пятнышка. Потянуло сыростью, холодом. Птицы примолкли.
Я стал звать Епишку домой. Но куда там! Он и слушать не хотел. Идет по лосиному следу, как ищейка. Глаза горят. Нос по ветру. Ружье наготове. И про табак, про курево забыл. А в лесу все скучнее и скучнее. И вроде сумерки землю накрывать начали.
Остановился Епишка, когда под ногами почти ничего не видно стало, когда под ноги полезли пеньки, камни, валежины. Остановился и огляделся вокруг. Будто только теперь вспомнил, что находится в лесу, что есть где-то прииск, казарма.
– А ведь темнеет вроде? – спросил он у меня.
– Стемнело давно, – отвечаю. – Ночь уже наступает.
– Ну, тогда домой надо двигаться, Иван. Ах, жалко! Чуть бы подольше день-то был, мы бы все равно разыскали этого сохатого. Ну ладно. В следующее воскресенье еще придем, тогда уж обязательно возьмем его. Никуда от нас не денется.
Епишка закурил. Потом спросил у меня:
– Где у нас дом-то?
Я показываю:
– Вот там. Спуститься книзу, перевалить через горку. Пройти гарь, перебраться через болото. Там снова горка, на ней осинник, С нее видно Шайтан-гору. А под Шайтан-горой прииск.
– Ты что, в уме? – говорит Епишка. – Показываешь совсем в другую сторону. Этак-то если идти, знаешь куда уйдешь?
– Куда?
– К черту на рога… Вот куда надо идти: подняться в горку. Там будет тропинка. Она не больно далеко. Прямо к нашим казармам приведет.
И тут мы заспорили. Он показывает в одну сторону: дескать, там наш дом. А я – в другую. Спорили-спорили и разругались. Никак не переспорим один другого. Оба упрямые. Он направился в свою сторону, я – в свою. Уже темно, боязно одному-то. Но иду. Думаю, все равно я прав. Отошел, наверно, с полверсты. Потом, слышу, кричит Епишка:
– Ванька, постой-ко!
Остановился, жду.
Подходит Епишка. Сам, видно, забоялся один-то. И давай опять меня уговаривать идти с ним. А я не хочу, уперся. Зачем это уходить дальше от дома? Пойдешь с ним, так, верно, к черту на рога попадешь. Опять спорили, опять обозвали друг друга самыми обидными словами и опять разошлись каждый в свою сторону. Я крепился, но не выдержал и заревел. Иду спотыкаюсь, вою на весь лес.
Потом остановился, навострил уши. Слышу, и Епишка тоже воет. Жалко мне его стало. Кричу:
– Епишка!
Не слышит. Ревет. Не пожалел я тут патрона, выстрелил. И снова зову:
– Епишка-а!
– Чево-о? – отвечает.
– Айда сюда!
– Нет, ты иди сюда!
Сошлись опять на том же месте, откуда с ревом разбежались в разные стороны. Спорить, ругаться уже не стали. Совсем стемнело. Куда пойдешь в такую пору? Подыскали местечко под елкой, выбрали самую густую и развели костер. Ладно, что спички были у табачника, а то под утро, когда выпал иней, пощелкали бы зубами.
Под елкой, у огня, было тепло, хорошо. Только на душе у нас скверно. И не только потому, что заплутались, дома станут беспокоиться. А главное, потому, что на работу завтра не выйдем, опоздаем. По головке за это не погладят. Еще возьмут да выгонят. Сказывают, скоро на прииск пригонят немцев да австрияков пленных, тогда с нашим братом не посчитаются. Чуть что – и с работы вышвырнут.
К утру, на наше счастье, небо чуточку прояснилось. На востоке забрезжила заря: так, немножко, будто где-то за деревьями ягодки клюквенные вкраплены в серое небо.
– Видал, – подтолкнув Епишку в бок, сказал я, – где солнышко-то будет всходить? Вот и соображай, где наш прииск, куда нам идти.
Туескову крыть было нечем. Он молчал.
Еще в потемках мы побежали под гору, куда я вчера звал Епишку. Бежали, наверно, с таким же шумом и треском, как удиравший от нас из осинника сохатый. Была надежда, что если опоздаем на работу, то ненамного. Может, простят.
Не для себя стараюсьНа прииск привели военнопленных. Освободили для них две казармы, обнесли их высоким тыном. Площадка, где мы играли когда-то, исчезла. На том месте, где лежала куча худых лаптей, стояла дощатая кухня. Над ее крышей постоянно вились дымок и пар.
Немцев и австрийцев назначили работать на драгу, на бутару, на заготовку дров и бревен. Понаехали инженеры, присланные акционерами. Сидели в конторе над синими бумагами, толпой ходили вокруг прииска. Пошли слухи, что на нашем прииске, на Благодатном, станут пробивать шахту, строить бегунную фабрику.
Кочегаром вместо отца на драге был Никита Дрозд. Худой, высокий, желтый, кожа да кости. У него с желудком было что-то неладное. Работает, работает, потом вдруг сядет, схватится за живот. На лице у него всегда такое выражение, будто проглотил что-то гадкое, неприятное. До этого он лапти плел. А когда на драге кочегарить некому стало, он и пристроился к топке парового котла.
Теперь Дрозда убрали. Не дюжил он. Прислали немца.
Думал, что все немцы злые, лохматые, страшные. Кабы не они, так не взяли бы отца на войну. А этот, присланный на драгу, оказался совсем не страшный. Большой, рыжий и добрый. Гладко выбритый, будто весь обсыпанный золотинками. Как познакомился со мной, сразу подарил мне губную гармошку. Я играю, а он по спине треплет меня и говорит:
– Гут, гут.
На обед я приносил себе картошку в мундире. Сяду есть и Августа приглашаю. Так его зовут, а фамилия Касаутский. Дескать, давай ешь. А он руками отмахивается. Мол, спасибо, не хочу. Ешь сам. И опять меня по спине треплет. Будто говорит: «Ешь, ешь, на здоровье».
Кожурки-то от картошек я за борт драги выкидывал. А однажды не выкинул, забыл. Пошел воду качать. Но тут же вернулся, рукавицы оставил на скамейке. Смотрю, Август стоит возле моих кожурок, выбирает картофельные крошечки и кладет себе в рот. Которая крошечка шибко маленькая, в щепотку не берется, так он послюнявит кончик пальца и берет ее, как железку магнитом.
Меня словно кто по сердцу ножом. Голодный человек, а скрывает. Не хватает ему, видно, казенной еды. Большой, такому-то много надо. На другой день нарочно картошек побольше захватил. Говорю ему:
– Ешь, ешь!
Он опять отнекивается. Тогда я мешок с вареной картошкой приложил к своему животу и маячу ему: дескать, смотри, сколько много, мне столько не съесть. Понял он, видно. Взял самую маленькую картофелину и начал чистить. А руки у него, гляжу, трясутся.
Съел одну и опять отказывается. Тогда я рассовал картошки ему по карманам френча, а сам ушел наливать воду. Смотрю потом, карманы у Августа пустые. Ну, слава богу, накормил человека!
Один раз сидим мы с ним в кочегарке на лавочке. Он достал записную книжку, карандаш и давай чертить. Нарисовал белку, по-нашему векшу: сидит на сучке, распушила хвост. Потом ружье нарисовал, направленное на зверька. Затем ткнул пальцем меня, потом себя.
– Ага, понял, понял, – говорю. – Хочешь, чтобы я тебе принес векшу? Можно. Я это сделаю.
«Ну, а дал слово, будь ему хозяин», – учил меня отец.
После охоты на сохатого ружье у меня лежало на полатях. Я уже и забыл про него. Сколько тогда неприятностей матери сделал! На работу опоздал. Ей пришлось идти на драгу вместо меня, качать воду, перегонять лодки. Как уж она справлялась с моей работой, один бог знает. Увидел ее на лодке мокрую как курицу, с подола течет, в лаптях вода жулькает…
И вот ружье снова у меня в руках. Теперь отправился в лес не из-за своей прихоти. Пошел по просьбе человека, которому понадобилась белка. На что она ему, не знаю. Но раз попросил, как откажешь, Отец у меня на войне. Может, тоже в Германию в плен попал. Там тоже, поди, люди живут, а не звери. Неужели откажут, если наш русский пленный попросит у них что-нибудь? Не народ ведь воюет, а цари. Народ-то везде одинаковый.
В лесу уже снег лежал. Неглубокий, по щиколотку. Ходить легко. Да и написано все на снегу. Сразу видишь, где заяц петлял, где рябчик бегал. Ну, а за векшами надо идти в кедровник. Там они сейчас, на орехах.
Ходить долго не пришлось. Только спустился в ложок, начал подниматься в гору, вижу – след. Будто рогаткой кто истыкал снег. Под первым же кедром увидел только что распотрошенные шишки: шелуху, поедь. Дальше от кедра следу не было. Взял сучок и ударил по стволу. Векша-то защелкала языком и махнула по веткам с середины дерева на самую вершинку. Сидит, хвост распушила, как нарисовал Август. Глазенки маленькие, как бусинки. Глядит на меня и, должно быть, соображает, зачем я тут по лесу хожу, по кедру бью. Шишки сбивать? Так их сбивают не зимой, а осенью. Потом, шишкари ходят с мешками, а у меня на плече только сумка.
Постоял я в сторонке перед кедром. На душе невесело. А сверху светит солнышко, облака белые, холодные, плывут по небу. На снегу, на деревьях от них, от облаков-то, будто дымок пробегает.
Наконец решился. Поднял курок, вытолкнул ружье вперед, вверх.
– Ну, прости меня, серенькая, синенькая! Не для себя стараюсь.
От выстрела даже вздрогнул. Вздрогнул лес, вся гора.
Маленький комочек упал с дерева. Я подбежал к нему, схватил и, не разглядывая, спрятал в сумку. Тут же пустился наутек, к дому, будто украл что на Ореховой горе.
В понедельник принес белку в кочегарку. Завернутую в бумагу подал Августу. Тот потрепал меня по плечу и сказал по-своему:
– Гут, гут.
Беличью тушку немец сварил в котелке. Ел, причмокивал. Угощал меня. Не хотел я его обижать. Попробовал, чтобы не подумал, мол, брезгую его едой. Мясо было сладкое, приторное.
На другой день Касаутский вернул мне белку. Из шкурки он смастерил чучело. Оно было сделано так искусно, что походило на живого зверька. Чучело я принес домой, приспособил на стену. Это было первое украшение в нашей голой бревенчатой избе.
После этого Август нарисовал в своей книжке еще десять белок.
Я ходил в лес и приносил их. Приносил с легким сердцем, с радостью. Ведь человек дороже красивого зверька с пушистым хвостом. Дома у Касаутского на Фридрихштрассе остались маленькие ребятишки. Он показывал мне фотографию. Они чем-то похожи на моих братишек, только все одеты лучше и нет среди них ни одного урода вроде нашего Кольки, сидящего за печкой.
Из беличьих шкурок Август делал чучела и предлагал мне. У меня одно есть, так зачем же мне еще? Тогда немец пошел с чучелами по поселку. Раздавал их в дома. Ничего не хотел брать за них. Стеснялся. А ему силой совали в руки, набивали за пазуху хлеб, картошку, то, чем жили сами.
Есть же на свете счастливые люди!Как-то отправился я за белкой для Касаутского. Теперь он не просил меня об этом. Но разве надо просить? Раз человек попал в беду, должен кто-то понять его, помочь ему.
Так вот, пошел я за векшей. Пошел на лыжах, дело было под рождество. Наш таежный прииск совсем затерялся под снегом. Если на него посмотреть с Шайтан-горы, то ничего не увидишь. Все дома и казармы накрыты огромными белыми шапками, заметены сугробами, из которых, будто зверьки из нор, выглядывают заиндевевшие окошки.
Снег в лесу мягкий как пух. Он еле держит даже на широких охотничьих лыжах, обитых лосиной шкуркой. И только вдоль галечных отвалов, на открытых местах, где ветры точно утюгом приглаживают снег, на нем образуются крепкие заструги, корки.
Скольжу я на лыжах через эти отвалы, тут легче добраться до Ореховой горы. Раскинул руки, ветер в спину подталкивает, будто парус у тебя за плечами.
Так сходил в кедровник. Добыл, что загадывал. Снова выбрался из леса на продувное место. Небо чистое, ясное, а по отвалам метет серебристая поземка: бежит, течет, подпрыгивает на буграх. Теперь шагаю против ветра. На душе у меня тепло, радостно. Иду и пою. Петь-то по-настоящему не умею, слов хороших не знаю, но кричу, выкрикиваю, что у меня на уме, на сердце. Недавно отец прислал письмо. Пишет, что живой, здоровый, кое-где побывал, кое-что повидал, стал умнее. Велит не тужить. А о чем тужить, когда есть работа, есть хлеб?
Вот так-то двигаюсь, пою. Вдруг у меня почти из-под лыж вылетел белый пушистый ком и понесся вместе с позёмкой. Я даже опешил. Что это такое? А это заяц, косыга! Сделал себе нору под снеговой коркой и лежал, прятался. Хитрый тоже: в лесу-то бегать трудно – погонится лиса, рысь или другой какой зверь, не скоро уйдешь, запурхаешься в снегу, а тут мчись без оглядки, как ветер.
А заяц, смотрю, уже под лесом. Но в ельник не побежал, боится. Сел на задние лапки и наблюдает за мной. Ждет, стану я его преследовать или не стану.
– Больно ты мне нужен, – говорю ему. – Лежал бы да лежал в своей норе. Я бы мимо прошел, не заметил. А ты перетрусил.
И тронулся своей дорогой. Потом решил: а дай-ка посмотрю, что будет делать заяц дальше? Интересно все же. Может, опять в эту же норку залезет?
Завернул за бугорок, прилег, чуть высунул голову, наблюдаю. Зайчишка посидел, приподнялся на задних лапах, огляделся и спокойненько затрусил вдоль кромки ельника. Затем вернулся, проложил второй след: мол, разбирайтесь, куда я делся, туда ли, сюда ли. После этого сделал огромный прыжок в сторону, словно кто схватил его за уши и перебросил. Здесь он потоптался, наследил туда и сюда и еще раз махнул в сторону, пробил своей тяжестью снег и тут же зарылся в него.
– Вон ты где залег? Ну постой!
Сразу я к нему не пошел. Пусть успокоится, убедится, что никто его не преследует.
Может, час миновал, может, два. Стал я заходить к зайцу с тыла. Пришлось вернуться к лесу. Оттуда стал подкрадываться к лёжке. Лыжи у меня, обшитые лосиной шкурой, скользят бесшумно.
Заячью нору уже замело позёмкой. Только кусочки разломанной снежной корочки, как льдинки, торчат на гладкой белой поверхности.
Ну, Иван, не зевай!
В один миг наехал на нору и придавил зайца. Слышу, бьется под лыжами. Потом высунулась голова с длинными ушами, с черными шерстинками на кончиках. Схватил я его за шею и выволок на свет божий. А он орет, как маленький ребенок: «Уа, уа!» Брыкается, ногами от меня отталкивается.
Ну нет, браток, никуда не денешься!
Затолкал я его в сумку, завязал крепко-накрепко, оставил снаружи только голову. Глаза у него большие, испуганные, навыкате. Сидит в сумке, все тело у него ходуном ходит. Вот ведь как перетрусил!
На прииске встретил меня смотритель Пименов. Идет в енотовой шубе, в бобровой шапке пирожком, щеки красные, будто надутые. Глядит на мою сумку.
– Это у тебя заяц? – опрашивает.
– Ага, заяц.
– И живой?
– Живьем поймал.
– В петлю?
– Нет, так. В норе. На лыжах наехал на него.
– Гм!.. Отдай мне.
– А зачем вам заяц?
– Я его под елку в зале посажу. В рождество елку зажжем, а под елкой будет заяц. На цепочку привяжу.
«Есть же на свете счастливые люди!» – подумал я.
На рождество у смотрителя каждый год бывает елка. Ребятишки со всего прииска под окошки прибегают смотреть. С улицы видны на елке блестящие игрушки, флажки, бусы. И даже пряники висят, конфеты длинные, с хвостиками. А теперь, если посадят под елку зайца, вот будет здорово!
– Ну, что ты молчишь, мальчик? Жалко тебе зайца?
– А вы пустите меня с братишками поглядеть на елку? Мы ее не тронем. Поглядим только. И гостинцев никаких не надо… Колька-то у нас не ходит, урод. А Петька и Мишка поглядели бы. Если можно?
– Ну, пойдем, – сказал смотритель.
И повел меня к себе в дом. А дом большущий, раза в два длиннее казармы. В одной-то половине контора, парадное крыльцо, а в другой – смотрительская квартира, комнат в ней без счету, сказывают.
Во дворе у смотрителя, я тут еще никогда не бывал, стоят под навесом кошевки, накрытые коврами да медвежьими шкурами. Из стаек выглядывают сытые лошади. Гривы подстриг жены под щетку. Не сравнишь с конями, на которых работают в разрезе.
А на кухню вошли – там вроде пряниками пахнет, печеньем. Тепло. Все покрашено, блестит. А посуды сколько! Медная, начищенная, на полках расставленная, будто солнышко тут живет.
Прошли мы со смотрителем через кухню, а за нею – комнаты, комнаты. Везде тюль, шторы, ковры, огромные, до потолка, зеркала. На столах – статуйки какие-то да вроде горшки: белые, цветками да позолотой разукрашены. Вот где богатство-то!
В одной комнате, где медвежье чучело в углу стоит, Пименов сказал:
– Выпускай зайца здесь, – и двери закрыл.
Вытянул я косого из сумки за уши. Он тут же стриганул от меня и запрятался за медведем.
Смотритель сходил в соседние комнаты, вернулся и подал мне бумажку. Глянул я на нее. Ба! Деньги. Три рубля. Зажал я их в руке да скорее бежать. Только у своей избушки спохватился, что елку-то у смотрителя не посмотрел и не спросил, когда можно привести братишек, чтобы взглянули на нее. Ну, да шут с нею, с елкой! Пименов-то еще, пожалуй, сообразит, что ошибся, много дал мне за зайца…