Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками все на русский манер, – пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист, тустеп, австрийские польки и вальсы.
Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых, тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли – и так мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау и обратно. Игрушечные паровозики – кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск.
Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный, сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась сельсоветовская комиссия активистов, – "ночных группировок".
Чуть попритихло. ...
Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались.
Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха – работник культуры. Артисты – члены обслуживающего персонала Николаевского дома отдыха.
Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт, частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище, керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали, частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались, курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев улеглись.
Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть смотрят культуру.
Выяснилось, что на роль дочери Береста – Майки – нет артистки. Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем.
Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь Сталинской Конституции, провозглашенной на днях.
Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель, пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет – это большой праздник страны. Билеты – туда и обратно – за счет школы, а там будет угощение для городских властей и для выступающих.
Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при мне писал завуч – тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил, потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал:
–Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая.
–Но она же по-русски?
–Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, – добавил тонкий Мартын.
Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело? Опять потому что "она из Ленинграда"?
В площадь Анджеевского вливалась людская река – бурлила, ворочалась, загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она пошатывалась в такт сцене.
Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он поворачивался, и я могла видеть его значки – и комсомольский, значки притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его руках.
После каждой речи гремел духовой оркестр.
Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними барахтались, пытаясь вырваться в ветер.
Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь.
Трубил оркестр.
Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он – большеклювый – маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет меня в голову.
Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места.
Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону. Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом:
–Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских детей товарищу Сталину Ив... Ив... – надо было сказать, я знала "Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!".
Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что Нина Павловна стояла совсем близко и сказала:
–Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя? Столько репетировали.
Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня на руки, оборвав ее:
–Молодец, девочка, смелая ты! – И, повернувшись к учительнице, – Что вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе..
А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня сквозь толпу, подбежал и сказал:
–Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали – опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми.
–У меня свой наглаженный и узел правильный.
–Возьми, возьми, а то мне попадет.
Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и помотала головой.
–Он шелковый и со значком – три пламени. Возьми и носи. Вырастишькомсомолкой станешь, как я.
Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили, что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская девчонка, здесь – советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал, что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому, что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана роль для девочки – как говорят, – "пришей, пристебай – держись, не оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там "Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней организованно по улице идут, идут" – были тоже не для меня. Я с папиной помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника", "Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных вещей.
Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось глупостей – "в актрисы"....
Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у взрослых не предвиделось.
Зато отличились школьники младших классов. Особенно я.
К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком, русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех трех эпох.
Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали.
В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки – рабовладелицы в нарядах.
Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя Запольская. Она подходила под роль: старше меня, – толстая и кривая – один глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и замахнуться, ну, шлепнуть раз– другой для виду.
В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная, должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на барской ноге – так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе отправить меня на скотный двор.
Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала всех и всегда. А на скотном дворе – там козы, поросята, жеребята смышленые, добрые, искренние.
Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике – домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и жеребят чистила и кормила – наша школа шефствовала над колхозом "Октобер функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу выполняла, – как на праздник шла.
На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили?
Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо. В третьей – советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла – думала, помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково замечательно и дружно живем.
Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи и подпитывал общее возбуждение.
Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и чаем с конфетами в фантиках.
Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные ветки деревьев, да на переезде – семафор. Небо было закутано ватным одеялом туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове, папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле – не у нее, бабушка сама живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает, что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей, падчерицей, золушкой в этой чужой семье.
После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем; выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь; впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей отдельной комнате. Тетя – бессильная, слабая женщина – неспособна была сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница.
И все это от моей далекой мамы скрывалось.
И мама даже не видела, как я выступала.
Почему?
Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на чувства. Но в глазах счастья не видно.
А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители. Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой – и все равно – без мамы по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна шестикилометровое брюквенное поле, – всегда боялась его, темного и долгого. Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя, и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама.
Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает.
К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала, что красота – это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину красоту, потому что мама была – красота, а больше я не знала про маму ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее все не было...? Вопрос у нее
Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо, чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого грустный взгляд.
Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам!
Бабушка шепчет:
–Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и забрать его.
–Кто может? Почему? Куда?
Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда никого не обижает, почему и куда его могут забрать?
А бабушка шепчет:
–Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что его мама – дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я запомнила – Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него большой военный начальник!
–Ну и что, что княгиня, или там – княжна? – это я так возражаю бабушке, а самой жутко, как ночью одной на кладбище.
Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам офицер, хоть и бывший. Что делать?
И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого.
И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб мне и правда было больно.
А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась.
А в третьей эпохе, когда моя подруга– товарищ по пьесе– потребовала тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе, как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила, как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол, подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила. Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только не разберусь – от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная, даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал, наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он эксплуататор или враг, он – думающий, страдающий человек. Это он научил меня – думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было! Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки:
Наступает рассвет, и рассеялась мгла
То спустилась небесная эра;
Из нее поднялась, и вернуться смогла
Ты – моя возрожденная Вера.
А бабушка говорит:
–Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую власть. И папа твой – за советскую, он даже был одно время в Красной армии в гражданскую, а потом, после войны его братьев – дядю Мишу, дядю Петю, дядю Васю, дядю Колю – всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно скончалась, Костя сказывал – от этого. А твои тетки все это тоже сразу узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в Ленинграде.
Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий, шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта – поскорее вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он приходит во сне, и слезы у него показываются – боюсь смотреть и спрашиваю дрожащим голосом:
–Почему у тебя слезы?
Он молчит. А я слышу его стихи, его голос:
Вера, вечное твое Имя
Уплыло высоко, ушло в небо.
Навсегда уплыло твое Имя...
Словно дрожь воды твое Имя
Всколыхнет мое озеро грусти.
То летит ко мне твое Имя...
Омывает слеза твое Имя
Ветер каплей в моих ладонях
И ловлю, ловлю твое Имя...
Тогда я спрашиваю:
–А мама у меня есть?
А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится:
–Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от меня. – А потом шепотом добавляет:
–Здесь большой город, можно затеряться.
–Почему затеряться?
–Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе...
И он тает, исчезает.
Проснуться не могу, меня душит живой страх – мурашки бегают по спине. Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с огромной пастью. Медведь – у стола, а я – маленький кузнечик прыгаю голая на голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его в следователе, который будет меня "допрашивать".
А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от нахлынувшего страха наяву...
СЕРГЕЙ ДЕД И БАБУШКА ОЛЯ
прелюдия шестнадцатая
–П
очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка!
–Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет...
–Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала. Вот, он до сих пор у меня целый, смотри.
–Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь.
–Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и буду, как ты, угощать всех.
–Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал.
–Правда? А ты Богу веришь?
–А как же, гляди, иконки-то висят.
–А иконки и Бог – одно и то же, это его карточки?
–Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог – он есть, он и остается.
–Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи пожалуйста". Я всю ночь потом плакала.
–Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка.
–Ты почему не ездишь в церковь?
–Далеко, Верусенька. Дел много по дому.
–А Бог – человек?
–Бог – он дух святой. Он – в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на землю... Вся красота природы – Бог. Ну спи, внученька.
Самой себе: "Вот это – да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к бабушке:
–Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А тетя Павлина сердится, только и ругается.
–Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь. Светлее – виднее. Ладно?
И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, значит – в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли люди из колхоза – завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо?
В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже. Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, – тащили обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я видела. А Павлина и Айна – они худые и слабые.
Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде – у нас такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком – нет. Я этот сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают...
Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми.
Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно хочется. Засыпать не хочется, а летать – очень. Когда летаешь, много звездочек рассыпано, а ты – над ними, ловишь их, хочешь сорвать и обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там – хорошо, не выбрать, где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда сюда. А лепешка помогла!
Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я – живая, бегала, а эта не шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое, но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина схватила, зажала в руке, и – в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу глотает, глотает и давится, и слезы...
Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит Павлина мне:
–Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не надо идти.
Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко. А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад, только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к себе во двор, к моей любимой Крошке.
Кричу ее:
–Крошка, Крошка!
А Крошка как сквозь землю провалилась.
А бабушка мне и говорит, жалобно так:
–И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.
И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим. Утащим – и все".
Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз, там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой скоро станет носить – говорил бабушке...
Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И я не могла разобрать: кто – кто, так и проиграла с ними – обоими в жмурки. Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград. Совсем рядом – рукой подать – свирепствовал тиф.
Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.
Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.
Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая печаль прибавилась.
Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно, я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу не выполнить его завет?
А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются чужие, и клубок закручивается...
Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины улыбаются, любопытные, – им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке... Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали. Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все бежала от этого, и за ягодами – тоже.