Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
Поместили нас в огромный подвал под каким-то домом. Усталые и голодные, за эти сутки не было во рту и маковой росинки. Проспали на голом каменном полу, в надежде, что завтра нам подбросят что-нибудь, хотя бы соломы, но наши надежды оказались тщетными, и нам пришлось спать целый месяц на голом каменном полу. Наутро нас повели на оправку. Большой двор, в конце двора обычная деревянная уборная. Нас в уборную не пускают, мы должны садиться перед уборной, лицом к конвоирам, а их также как и нас, пять человек. Естественно, никто из нас не освободился, и так каждый день. Необходимость взяла верх...
А может быть, мама за оккупацию сидит? Так ведь мама же не виновата, что была оккупация? Может, за то, что, приехав из Волховстроя к бабушке перед оккупацией, она не смогла куда-то нас вывезти? И куда? Ее, да и всех мирных людей за эту оккупацию надо пожалеть. Мы не верили, мы до последнего дня надеялись – оккупации не будет, громкоговорители поддерживали в нас эту надежду, радио сообщало, что бои идут где-то под Ростовом, а немцы в это время – танками, пушками, мотопехотой мчались через Минводы по нашей дороге вперед.
Местные русские немцы, обиженные на советскую власть за страшный голод и насильную поголовную коллективизацию в 33-м, 34-м, и за то, что в первые дни войны весь немецкий поселок выслали в Казахстан и Среднюю Азию, оставив только смешанные браки, теперь все это прошлое вспоминали, приближая, примеряя его к настоящему, еще и еще раз переживали и вымещали обиду. На ком? На своих соседях "не немцах" – становились прислужниками оккупантов или сочувствующими им.
Двести лет, а то и больше жило в поселке столько поколений! С екатерининских времен. Давным-давно уже все перемешалось – все общее: школа, клуб, амбулатория, сельпо, колхоз "Октоберфунке", Сталинская Конституция. Общие дети, внуки, правнуки! А пришли фашисты, и некоторые наши русские немцы "сдвинулись".
Враги, хотя никаких заметных мирному населению объектов не строили, но власть свою установили жесткую и на территории нашего бывшего санатория, а потом госпиталя организовали свой штаб с комендатурой. Оттуда приходили полицаи выгонять нас на работу. Мама на биржу труда не пошла. Регистрироваться на работы по немецким приказам не выходила. Она болела, она всегда была болезненной, хрупкой, да и не верила она никогда, что это безобразие может долго продлиться. Тогда гнали меня. И я шла, чтобы оградить собою, уберечь своим замещением маму и что-то добыть из еды и еще помочь детскодомским ребятишкам-дошколятам, оставшимся беспризорными. И каждый день, каждый час и каждую минуту мы ждали наших спасителей – Красную армию.
Через некоторое время вместо освободителей наехали еще какие-то оккупанты, но не военные: черноволосые и в штатских богатых костюмах. Вели себя необычно: спокойно, невраждебно и, что было удивительно, – независимо от местной фашистской машины. Один-единственный из них был в немецкой солдатской форме, его называли "капитан". Он говорил по-русски, и только он "снижался" до разговора с нами. Мы как следует и не поняли, что же это было за явление в лице странных оккупантов.
"Капитан", армянин по национальности, казалось, сам мало понимал, или притворялся. Он, как мог, объяснил нам, что все эти люди – армяне из Парижа – русские эмигранты, что к Гитлеру относятся плохо, но тот пообещал им Армению, вот они и организовались в Париже, заключили с Гитлером соглашение и теперь идут за его войсками с интервалом в сто километров для "освобождения" Армении от советской власти.
Эмигранты эти – якобы нефтепромышленники – разговаривали между собой только на французском языке. Их вежливое поведение, выдержанность, чрезвычайно скромная еда, никакой выпивки, ни единого выстрела, ни повышенного голоса, их штатские костюмы – казалось, они не участвовали в войне. Один из таких, главных, Тигран Багдасарян поселился в нашем доме, как объяснил "капитан" – по двум причинам: дом русский и чистый, и главное то, что абсолютно чиста дворовая уборная. У этих, совсем не немецких типов, было недоверие не только к официальным нацистам, но и к некоторым местным приспособившимся немцам.
Я не верила, что квартирант не знал, хотя бы плохо, русского языка.
Два раза к нему приезжал толстый шумный немолодой уже человек с острой белой бородкой и тоже в гражданской одежде. Приезжал он на автомобиле. Этот человек как раз разговаривал по-русски хорошо и охотно. В первый его приезд мы попрятались, но он выудил нас из кладовки и веселым голосом сказал, что хочет послушать советские песни. Я не знала, что делать. А бабушка Оля говорит мне тихо:
–Верусенька, сбегай за Нинкой, за Валей, за Лелей и попойте. Что вам, жалко, что ли? Вы же любите петь. И мы послушаем, а ты такая голосистая! Раньше каждый день пела. И сотри грязь с лица. Глупости делаешь, мажешься, дуреха!
Бабушка боялась. Да и все мы тоже.
–Я боюсь, убьют.
Старик услышал разговор, расхохотался:
–Я люблю и русские, и советские песни, не слушал их вживую давно. И мы никого не убиваем. Мы здесь не для этого. Не бойтесь.
И снова засмеялся.
Ну, я и побежала за девчонками.
Сначала мы пели тихо, робко, а когда поняли, что нам ничего не будет, так распелись! Прямо на всю улицу. И так радовались, – мы росли советскими детьми вместе с замечательными советскими песнями. И всегда готовы были проявлять себя в этом естественном качестве.
Мы спели все песни, какие знали: "Вставай, страна огромная", "Если завтра война", "Сталин наша слава боевая", "В бой за родину, в бой за Сталина" и другие военные и невоенные и довоенные, и "Катюшу", и "Три танкиста", и "Дан приказ"...
Мы вкладывали в песни такое огромное желание Победы, как будто она победа – нашими песнями уже свершилась. Получилось здорово.
Бородатый был в полном восторге и дал нам по плитке шоколада.
После того, как веселый старик ушел в комнату к нашему квартиранту "побеседовать tet-a-tet", капитан шепнул нам, что этот человек хорошо известен в Советском Союзе и зовут его генерал Дро.
Нам это ни о чем не говорило. Но мы всеравно попритихли: странное имя, а вокруг все секретно, необъяснимо, и часовые с автоматами у двери, и автомобиль с шофером, и тихий говор по-французски, и нас не трогают... Что бы это значило?
И все же мы, девчонки мечтали, ждали, что старик попросит еще раз спеть и даст нам шоколаду.
На нашем доме армяне повесили бирку, и в каждый угол единственной в доме комнаты поставили по автомату. Первая – передняя, мы в ней боялись спать: тоже в каждом углу автоматы. Спали в кладовке. Ни полицаи, ни случайные какие немцы к нам не входили и даже соседи перестали наведываться. При этом никаких официальных приказов или хотя бы предупреждений – не было. Это вызывало недоумение соседей и злобу штабных немцев.
Квартирант дома не питался. Но каждое утро он пил горячее молоко. Его приносили из штаба, бабушка на примусе кипятила. Примерно с этого времени нас перестали гонять на тяжелые работы. А мы и рады были. Но сосед, Кашлехин сын, – соседи его мать прозвали "Кашлехой" – озлоблялся. И немудрено: в начале войны, не успел Иван попасть на передовую, как первым же снарядом ему оторвало правую руку по плечо. Вернулся из госпиталя, запил без просыпа, а тут – оккупация. Его штабники и "пригрели". "Камрад Иван" называли. Стал их заложником, сделали его полицаем, давали водку, да еще вместе пили. Все же видно, домик их совсем близко, через дорогу, плетень низкий, с дырками. Немцы шумные, злились на штатских, привилегированных "соленых армяшек", как научил их называть по-русски "камрад Иван". А заодно и на нас злились. Сосед наболтал по пьянке, что моя мама... – "не оставлена ли она в оккупации по специальному заданию?" Иначе почему мы не уехали – семья "из богатых", не колхозники, она не деревенская, интеллигентка, и в поселке оказалась перед оккупацией"?
Ну, и забрали тогда мамин паспорт в комендатуру. А ей приказали из дома не выходить, но не увели – побоялись квартиранта. Если б не квартирант, дружки полицая ее бы уничтожили тем или иным способом безо всякой проверки... А так – трусили.
А еще до того, как армяне повесили бирку на нашем доме, Кашлеха, потерявшая мужа на фронте, забегала частенько к бабушке с жалобами на сына, что пьет, что с оккупантами путается, все советов спрашивала. Безрукий знал об этом и еще больше озлоблялся на наш дом. А чем бабушка могла помочь?..
А вообще неизвестно, так ли уж и доверяли Ивану его фрицы. Не совсем же идиоты, соображали, что озлоблен, неуправляем и всегда пьян. Особенно отношение штабных к нему заметно изменилось после того, как им приказали в срочном порядке освободить Кашлехин дом, и в него вселился еще один армянин в касторовом ансамбле – молочного цвета полугалифе и такой же френч. Высокий, с черной шапкой волос на голове и блестящими, как черный меховой воротник усами. Тут уж было не до питья: на Кашлехином доме повесили такую же бирку, как и на нашем.
Так что ничего, ничего неизвестно... Даже о том, куда подевался Кашлехин сын.
Фашисты обходили наш дом стороной, но паспорт мамин из комендатуры не возвращали.
Непонятно также, спас маму во время оккупации "наш" армянский квартирант с французским языком, или наоборот... Осталась же она жива! Вот вопрос...
Мамочка, может, тебя сейчас обвиняют в том, что за три дня до отступления тебе все же вернули паспорт из немецкой комендатуры? И может быть, это квартирант все-таки посодействовал? Ты же осталась живой и была невредимой до прихода наших. А может, это сам он, квартирант, проверял тебя?
Скорее всего, гитлеровцы так же не любили армян, как армяне Гитлера. А еще немецкий "капитан" сказал нам по секрет была у перед срочным отъездом всей армянской группы из поселка: "Радуйтесь, разбили Гитлера под Сталинградом, ждите скоро своих". По-моему, он даже радовался за нас. Или вместе с нами. Почему? Мы так и не поняли. Вот-вот ждали прихода наших и не задумывались, почему "капитан" откровенничал, чего он добивался? И прятались перед их отъездом не только от немцев, но и от них, армян, – боялись.
А за три дня перед освобождением появились неизвестно откуда два лейтенанта. Один из них с перевязанной рукой. Как они попали к нам, где находились пять месяцев, мы так и не узнали от них. О партизанах в наших краях за всю оккупацию ничего не говорили и мы ничего не слыхали. Эти двое совершенно не выглядели истощенными, хотя и сказали, что они пришли из леса, при этом подтвердили весть о победе под Сталинградом. Ушли они через два дня, после того как фашисты прогнали по новому шоссе оставшуюся свою армию: мотопехоту, танки, орудия, машины и как-то планомерно закончили свое отступление в нашем краю. То есть совсем перед самым приходом Красной Армии.
На нашем отрезке дороги мы боев и не видели. Наши пришли в поселок спустя два дня: появились три подводы с несколькими красноармейцами и один грузовик. Пустой. Странно.
А может быть, те двое и не были лейтенантами? Чем занимался армянский "капитан"? Я почему-то вспомнила двух пленных русских. Их тогда по распоряжению полковника колоть дрова для дома привел и увел все тот же капитан... А если у капитана было две функции? Ведь заставил же меня следователь искать "капитана" по рынку после освобождения Пятигорска.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
12.01.1943 На Северный Кавказ группы Минвод вошла наша Красная армия. Мы жили на станции Машук, в семи километрах от Пятигорска. Население нашего поселка с радостью встречало своих героев и страдальцев. Был вечер, смеркалось, девочки – дочка, племянница и другие побежали в штаб. Из дома брали ведра, тряпки, мыли полы, топили печь. Я тоже пошла в штаб. Военные очень сдержанно и даже враждебно отнеслись к нам, кто был в немецкой оккупации, разговор не вязался.
Входит солдат и докладывает, что он задержал людей, они шли из Пятигорска. Офицер сказал: "И охота тебе было вести их ночью через лес, расстрелял бы и все".
Оккупация длилась ровно пять месяцев, а, кажется, целую жизнь. И теперь мама сидит в тюрьме, ни в чем не повинная. А я сижу здесь ночью и доказываю ее невиновность. "Только держись, моя мамочка, гордая моя, там, в тюрьме. Придет твое время – счастливое и спокойное. Я молюсь за тебя, мамочка".
Нет, ты все-таки за папу сидишь, потому что еще до войны уж очень трудно жила. Когда я родилась, ты оставалась совсем еще девочкой, а потом все металась, металась по ленинградским пригородам. Или папа заразил тебя страхом? Я же помню все это, все ты устраивалась, а меня – то к бабушке на Кавказ отправляла, то забирала к себе, а сама неприкаянная, все время в страхе каком-то, в нервах, в беспокойстве...
Я только и мечтала о тебе, о такой близкой маме. А тебя все не было. Помнишь, однажды ты на крошечный миг – это называлось "отпуск" – приехала в Николаевку? Я была в школе, мне ничего не говорили, что приедешь именно сегодня, боялись сглазить, что ли, или моего волнения. Но соседям-то разболтали. По дороге домой встретилась соседка. И чего они всегда влезают, эти соседки? Сказала: "Беги скорее домой, мама ждет!" Боже, я задохнулась, не добежала до тебя, все у меня внутри оборвалось, ты успела подхватить.
Потом я долго болела.
И снова и снова щелочка между нами. Почему? И ты – не до конца мама. Почему? И от этого еще ближе мне твоя тоска. И пытаюсь убрать эту щелку моей верой в тебя сейчас. И от того, что не могу учиться, не смею, хотя и выросла и так мечтала с детства, вступить в комсомол, – теперь, как клейменая насмехаться начнут -, когда станут на собрании мое заявление разбирать. Скажут, что моя мать – враг народа. А ты ведь так и не попала "в народ", где-то сбоку болталась, именуясь пусть приятным для меня, но стыдным словом "интеллигентка".
А я от того, что не могу в комсомол, чувствую, что хуже, чем клеймо "враг народа" не может быть ничего.
Помнишь случай во время оккупации, когда подвыпивший немец помочился на меня под шнапсный хохот таких же. Ты страдала за мое унижение. А я тогда унижения не чувствовала, я только сказать об этом не могла, потому что скрывала главную часть истории, чтобы, если что, вас это не коснулось. Боялась: если раскроется – пропадут все. Даже убегать из дома собралась, да мать Вали Васиной отговорила.
Ты не знала ни про меня, ни про Валю Васину. Это ведь чистая случайность, что полумобилизованных, полупленных рабочих румын в тот день перебросили на другой участок дороги, а мы – шесть человек – остались под дождем со снегом, под мешками-зонтами рыться в грязи, вбивая камни в дорогу. Почему я согнулась над камнем и не шевельнулась, когда горячая моча в лицо брызнула? Я ведь сама втянула себя в эту авантюру, – хотелось еще раз навредить фрицам. Ты знала только про мочу и жалела меня за унижение. Я же могла отскочить? Немец был пьян и, в общем, добродушен. Можно было рискнуть, если все было бы просто так. Но я замерла до конца процесса, пока немцы не уехали посмеявшись.
И вот почему. Мимо нас два конвоира с автоматами вели группу людей к Машуку. Обходили по скользкой обочине, потому что мы как раз утрамбовывали новые булыжники, проходились по ним деревянными тяжеленными бабами. Те, что шатались или плохо притыкались, мы должны были подковыривать ломами, некоторые меняли, какие переворачивали и потом снова пристукивали. Тяжелая работа.
Мы – две девочки и четыре женщины – не справлялись. Но был приказ, и полицай велел долбить по второму разу. Да еще нудный дождь со снегом.
Зачем вели? Куда? Представился недавний Машукский "Бабий Яр". Против него я тоже поучаствовала, – ты это тоже знаешь и тоже не до конца. Но сейчас – не об этом.
Передний конвоир со взведенным автоматом споткнулся, или поскользнулся на глине и чуть не плюхнулся, или плюхнулся в грязищу – не видно было. Задний подлетел с перепугу к нему буквально на секунду. Один из цепочки (или не один, я не увидела) метнул в нашу сторону мальчишку. Пацаненок среагировал молниеносно, раньше, чем мы: выхватил у Вали лом, а с меня сдернул мешок на себя. Мы с Валей были ближе всех от него. Я согнулась под камнем, а Валя замерла, стоя под мешком. Остальные женщины тоже застыли.
Задний конвойный сразу вернулся, не обратив на нас внимания, цепочка обреченных снова замесила грязь. Никто не оглянулся. Тут-то и вырулили пьянчужки на мотоцикле, перемазанные глиной, но с песенкой:
Vor der Kaserne
Vor dem groBen Tor
Stand eine Laterne
Und steht sie noch davor...
Ее все фашисты повсюду пели во время оккупации.
Если б они были трезвые... Так что – обошлось. Только вот брызги. Слава Богу, на меня. Валя-то была без инструмента. Ее только мешок спас.
А ужас пришел, как только мотоцикл скрылся. Работать не могли, трясучка не проходила. Ни у меня, ни у Вали. Я видела ее вытаращенные глаза из-под мешка. Да и вся наша бригада побросала свои ломы, бабы и носилки. Мы с Валей пошли искать по домам лом для нее, – мальчик сбежал с ее ломом. До конца работы оставалось еще время, мы успевали. Надзиратель обычно приходил за полчаса до окончания работ.
Но самое страшное, чего мы боялись, это свидетелей. Женщины оказались очевидцами произошедшего. Одна из них Валина мама. Она была чуть дальше, да и все копошились поодаль от нас с Валей. Она все видела, но вам с бабушкой не сказала ни слова. Вторая бабушкина соседка – Сергеевна тоже, Анна Сергеевна, Аня. И та – тоже, когда тебе рассказывали, опустила все подробности. Третья – наша немка – Миля. У нее на войне погиб ее русский муж, и два мальчика таких, как тот, что убежал, – остались без отца. Один из ее сыновей должен был быть с нами на дороге, но он повредил ногу на работах, а второй – маленький. За нее мы тоже не волновались. А вот четвертая незнакомая, со станции Иноземцево. Рядом – соседский поселок Карась. Ты, наверное, не знаешь его, – мало бывала у бабушки.
Вот тут мы с Валей перетрусили: как она попала к нам в поселок, на наш участок дороги, мы не знали, а спросить боялись; из-за нее мы и сблизились так с Валей, что собрались на время скрыться. Но, слава Богу, все обошлось.
И мне было легко, что ты, мамочка, была со мной, хоть и нее знала истории до конца.
К чему я об этом? К тому, что мне легко постоять за себя, когда ты со мной. Сижу сейчас "в гостях" у наших с тобой "защитников", всматриваюсь в недавние события, и в связи с ними вопрос плывет по паутине, подбирается, паучок такой: скажи то, что мне унизительно "заказан" комсомол моей мечты, тебе это тоже кажется страшным, циничным унижением? Я уверена: за стенами тюрьмы ты тоже думаешь об этом. Это пострашнее унижение, чем моча от пьяного фашиста.
Это не твоя вина, что ты в тюрьме. Это несправедливо, правда, мамочка. Пойми меня. Я готова была работать в комсомоле, как я его представляла. Я о многом мечтала и все провалилось: не могу учиться музыке и пению, и даже – в нормальной школе. Не потому, что ты физически отсутствуешь, а потому что ты – там, откуда "дуют" все мои "невозможности", "незащитности". И сметают меня. Во мне самой .
Мое взросление и развитие строилось на парадоксах: немецкая колония Николаевка, Ленинград моих тетушек – снова глухая деревня Званка или карликовый городок – Луга. Строилось в зависимости от наличия книг в школьных и деревенских библиотеках, то есть от Тома Сойера, Маленького оборвыша, Гавроша, Павки Корчагина, закаляющейся стали, до стихов из антологии Шамурина через папин "поэтический храм" и русских классиков, с бабушкиной самшитовой этажерки.
До "высоко образовательных программ" я не дотянула. В моей голове кроме прекрасных стихов, завораживающих приключений героев повестей, некрасовско-лермонтовских бабушкиных песен звучали и советские песни, и патриотические призывы, и новости 37-х, и лозунговые шаблоны. И все вместе это путалось.
Мамочка, не отвечай мне на вопрос об унижении – тебе это нелегко. И я боюсь его. Я – с тобою. Я не пойду в комсомол. Надо делать выбор, а выбора нет, я предоставлена сама себе и не должна сломаться. Жизнь – это действия, борьба, открытия. И она учит лучше книг.
Видишь, опять шаблоны. Такой мой миг перевернутый. Прости.
Каждую ночь я произношу слова молитвы. Я помню их еще с Ленинграда, от тети Лизы. Слова непонятны, но они все о тебе. В каждом из них я посылаю тебе силу и веру. Я знаю – это поможет. Вот кончится следствие, и тебя отпустят. А молитва, мамочка, это такая добрая "идея", почти как комсомол. А что? Это разобраться, что к чему. Правда? Правда, в другую сторону...
А конкретно, сейчас – даже "к лучшему". Говорят: все, что ни делается к лучшему. Я была бы не я, если б не могла помолиться за тебя сейчас, ночью в эту минуту, в здании НКВД... Озорница я...
Я – стойкая, не усну и, сколько хватит сил, буду повторять: ты ни в чем не виновата. Ты вернешься из тюрьмы свободной и гордой, тебя оправдают. И я буду учиться. Правда?
Мамочка, только подскажи, намекни, как выжить с таким грузом, как притесниться к тебе? Презреть всех этих чужих дядек – следователей, обвинить эту жестокую власть, проклясть эту случившуюся бойню и как одну из ее ошибок – оккупацию? И как результат всего этого, оправдать нашу щелку? Сузить ее, сжать, убрать навсегда? Мне не дано быть судьей. Я стараюсь всех прощать.
Я же знаю, что ты тоже об этом думаешь. Даже в письмах твоих об этом.
ИЗ МАМОЧКИНЫХ ПИСЕМ
No 1
...Боже мой, за что я так наказана и когда же это кончится, знаю, что не кончится, а чего-то жду. Благородные поступки некоторых наших женщин, выражающиеся в том, что, попав в такое положение, как я, они прекратили переписку и всякую связь со своими близкими. Я их оправдываю, а сама не имею мужества поступить так же. Да. Верочка, я оставила бы себе только три дня жизни возле тебя, за эти три дня я дышала бы твоим дыханием, жила бы твоими желаниями. Ведь ты для меня все мое солнце, мой свет, мобй воздух, каждая минута твоей жизни была бы моей беспокойной жизнью...
No 2
...Я настолько много думаю о тебе, но так редко вижу тебя во сне, а вот сегодня видела, видела тебя взрослой, мы с тобой померились ростом, и ты оказалась выше меня, и во сне я только просила сказать мне твой адрес, а ты улыбалась и молчала. Ты не сказала мне ни слова. Может быть, сказала бы, но меня разбудили...
No 3 (к матери, моей бабушке)
...Вижу во сне Верочку, взрослую, но она не красивая, низенького роста и неправильно физически развита, я спрашиваю: отчего она такая, а она мне отвечает, что она очень голодала и поэтому неправильно развилась, и что в этом виновата я. Я ее спрашиваю, а поет ли она? Она говорит, что нет, только танцует и показывает мне танец. Танец заключается в жестах, она ставит крест себе на груди, и все движения в крестах. Ставит крест на ногах, на пятках, везде. И я так волнуюсь, я не верю в сны, но зачем он мне приснился, такой сон. А дня через два я во сне получаю письмо о том, что Верочка умерла...
No 4
...Недавно видела тебя во сне. Я нелегально приехала в Ленинград, искала тебя и случайно встретила в каком-то вестибюле. На тебе было внакидку коричневое меховое пальто, открытая головка, ты так безразлично посмотрела на меня и ушла, а я, не смея больше тревожить тебя, с тяжелым сердцем пошла на вокзал. А там мне говорят, что ты умерла. Это я приписала нашей встрече и казнилась за свой приезд.
Голод и несвобода, одиночество, грубости, унижения – это ужасно. Но есть надо всем этим испытание Божье – высшее, оно несоизмеримо с земным: за что я? За что мне? Папа – что, возрождал "Веру" для страданий?
Я не хотела рождаться.
Я, родившись, собралась уйти.
Все ответственны за свои создания. А если Бог отнимает ответственность, это страшнее, чем отнять голову. Это головы будущих страдальцев. Я не сужу, мамочка, я терплю.
... потому что ты – в тюрьме,
потому что ты – не виновата,
потому что у тебя есть я.
Ты не виновата, и ты не должна быть там. Это мучает тебя больше, чем сама тюрьма. Я знаю. И меня будет мучить это всегда. Столько, сколько я буду жить. Это и есть та самая щелка. Ее никак не закрыть... Что же остается в моем единственном абсолютном отрезке времени?
Мне трудно понять Лермонтова.
Но шесть строк – словосочетаний бередят меня; я их повторяю и повторяю:
Печально я гляжу на наше поколенье
Его грядущее иль пусто, иль темно.
Меж тем под бременем познанья и сомненья
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов, иль поздним их умом...
Боже, как я хочу спать!
Один раз я себе все же позволила, – следователь вышел – нет и нет его.
Я встала перед стулом на колени, а на сиденье положила голову и руки, стояла так и думала: шевельнусь, – он за дверью ждет, влетит, начнет материться, или бить – надо же делать вид, что воюет с врагом. Для отчета, или чтоб на фронт не идти. Про себя я думала, что я научилась "соблюдать правила игры", и, хотя я была в самом начале жизни, но – ничего себе и довольно сообразительная – много раз поводила их за нос, они все тупые попадались мне, по крайней мере, я это не раз замечала. Я удивлялась начальникам этих следователей – недоучек. Неужели никто не видит гадостей, творимых ими? Корчат из себя "победителей". Над кем? Надо мной? А я чувствую, – нет! Ничего подобного! Верю в себя, наперекор им, наперекор несправедливости, наперекор страху.
Думала так думала и на миг забылась. И будто я ложусь на диван, который рядом стоит и манит. Он теплокожий, мягкий... Только коснулась его, а он холодный, с торчащими пружинами, взял и провалился. И от испуга, дерзости, что посмела на энкавэдэшно-дьявольский диван, – полетела вместе с ним в пропасть. Очнулась – нет, не на диване, слава Богу, на коленях я, больно, а он – этот птичий тип с клювом... сейчас забьет насмерть. Но нет, совсем наоборот, вкрадчиво вдруг так спрашивает:
–Ты невинная?
–Конечно, сами знаете, что невинная, – быстро встала.
–Не в таком смысле. Девчонка ты? Ну, девушка? Девица?
–А кто же еще? Не видите что ли?
–Не морочь голову. Принесешь справку о девственности. Ты была в оккупации.
Краска заливает лицо, и всю до пяток обдает жаром и не только от стыда – от обиды: почему такой вопрос? И вместо того, чтобы плюнуть на него, вцепиться в его жидкие, бесцветные космы, вместо того, чтобы убежать, я:
– Какую еще справку? Вы что? В оккупации я прятала свое лицо, – повышаю голос – будь, что будет, – мазала его сажей, царапала его колючками, чтобы выглядело чесоточным, – а дальше – уже громче, уже кричу, плачу, – волосы заматывала тряпкой, руки держала в грязи, а сама, как палка!!! Вы понимаете это?! – Тут я задохнулась – А немцы, конечно, враги и, конечно, звери, но вы на себя оглянитесь!
Господи, что я ору? Он что – не слышит? Делает вид? Зачем? Я пока еще не в тюрьме, но могу загреметь.
–Ну, ладно-ладно! Ты можешь облегчить участь твоей матери...очень просто.
–Что за участь, что значит облегчить? – Опять ору: Как облегчить? Она же ни в чем не виновата! Вы же знаете, что она не виновата! Вы же сами говорили, или этот ваш Гусев, что кончится следствие, все выяснится, что виноват один из ста... вы это говорили... сами... или Гусев. Она – те, девяносто девять! Вы же знаете, товарищ старший лейтенант!.. – "А скорее – и все сто..." – Это я подумала про себя...
–Твое дело ускорить следствие. Мы дадим тебе поручения, ты их выполнишь и тем самым поможешь своей матери.
–Какие еще поручения? Я делать ничего не умею, не буду. А мама и так не виновата.
–Вот что, мы поможем тебе, пожалуй, разрешим тебе свидание с матерью. И по поводу вашего дома поговорим с кем положено, почему его отобрали у вас. Готовься, на днях придешь в тюрьму, дежурному на проходной скажешь, что тебе разрешили свидание.
Помолчал, потому буркнул:
–А справку от врача принесешь.
–Правда? – Пропустив о справке: – Спасибо, товарищ старший лейтенант, а это точно? А что я должна буду потом сделать?
–Потом узнаешь.
–Хорошо... – Вот ужас! Почему справку? Почему сажают сто, если виноват один? А если и один не виноват? А ведь действительно, почти в каждой семье есть арестованный или раньше, или позже. Я все только про маму да про маму, что она не виновата, а про других ни разу не подумала. Раньше я вообще ничего не замечала, а теперь смотрю – будто вымели поселок. Да и на работе у нас многие пострадали.
Что мне предстоит? Почему я как клейменая должна идти к врачу? Что говорить, какими глазами смотреть на врача, на себя, на всех людей? Я что, не хозяйка, в конце концов, даже себя самой?. Почему так? Кто мне может ответить? Кому пожаловаться? Кому писать? Кому кричать?
Обещают свидание с мамой. Я должна обрадоваться и перед мамой быть веселой. Боже мой, какой ценой?
Выхожу из серого здания мимо часового. Он забирает у меня пропуск, долго смотрит на него, на меня, снова на пропуск, лицо каменное, но вижу, как скулы двигаются и глаза стреляют от ненависти, или наоборот... А должны быть "по правилам" ничего не выражающими – кажется, этому не будет конца. Потерянная, уставшая бреду по кудрявым аллеям курортного города. Деревья, тронутые утренним солнцем, чуть колышутся золотыми верхушками, а мысли мне нашептывают крамольные. Страшно.
Какие две разные жизни в одном человеке! У всех так? Всегда так? А если у этого следователя есть дети? Если его дочь подрастет и ей чужой мужчина будет бесстыдно задавать такой вопрос? А мама у него есть? Это она его таким сделала? Или кто? Зачем? Лучше бы он защищал сейчас Родину! Если собрать таких, как они, как этот отъевшийся, пожирающий скулами на заглатку часовой – сколько армий может получиться! Не пропустили бы оккупантов... Но тогда кого держать в тюрьмах? Кого судить? Боже, что я? Что я думаю? Я уже сомневаюсь в главном? Настоящий ли он, этот следователь, -советский человек, какой должен быть? А сомневаться нельзя. За сомнением – тьма.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
No 1
"Тюрьма НКВД. Следователь сидит, ожидая своей жертвы, вынимает наган, кладет на стол, это делалось каждый раз, видимо, чтобы нагнать побольше страху, а себе придать солидности. Начинается: "Немцами завербована?", "Нет", "Как нет, мы нашли в уборной документы с твоей подписью". "Нет". "Врешь, б...". И все в таком же духе.
Однажды в воскресенье утром вызвали на допрос, по счету это был уже шестой следователь. Ведут на четвертый этаж, здание пустое, тишина, в одной угловой комнате сидит с озверевшим лицом. Метрах в двух от стола, табурет для заключенного. Вхожу, сажусь, окрик: "Встать!!!" Встаю. Он в упор смотрит, играя наганом, орет: "Застрелю, мать твою" и т.д. Я думаю: "Неужели это человек со всеми человеческими органами, неужели у него есть любимая, дети. Есть ли у него сердце?..
No 2
...Следователь Плотников начал с того, чтобы я не воображала из себя интеллигентку: "Не думай, я тоже интеллигент, мать твою..." – начал он свою работу с мордобития, левая сторона лица у меня была синяя, с отпечатками пальцев. Я перевязала щеку так, как перевязывают, когда болит зуб. Женщины в камере спросили, что со мною, я сказала, что упала ночью с крыльца и разбилась.