Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
И этот сон плотский, сладостный. И кошмар. И Колина смерть. И пес...
Очухалась не знаю когда, вытащила мешок со шкорками. Жмых чуть отсырел. Откусила кусочек, дала собаке. А он – совсем не собака – отвернулся, но за мной пошел. Думал, какая же я человеко-корыстная, земная, "задобрить" его хочу. Он мудрее, щедрее, он и без жмыха пошел за мной... Шел до самой станции. Провожал. Не просился. Ждал.
Я вошла в вагон. Поезд тронулся, поезд пошел, он шел, а я не могла оторваться от песьих глаз, и потом долго еще видела уже внутри своих глаз песьи слезы. Колины: что нельзя со мной сейчас...
Ну почему, почему я не взяла его с собой? Ах, да! У меня же нет дома. И сколько же я здесь стою? Боже мой.
КРАСНАЯ РУКА
прелюдия восьмая
Я
свалилась в щель на мгновенье раньше, чем разорвались бомбы. Они падали близко друг от друга, первая рядом со щелью.
Я шла с базара первым заработанным мной у фашистов выходным днем.. Ходила продавать кабачок, не продала, по дороге отгрызала от него по кусочку, молодого, живого, хрумкала и радовалась солнцу, свежести, забыла, что – оккупация, что фашисты, что война, что домой не принесу кукурузной муки для мамалыги. Поселок, если идти по прямой, через лес, овраг, Гремушку, иногда пересыхавшую в жаркие лета, – километров в семи-восьми от Пятигорска – как идти. А по нашему шоссе – двенадцать. В этот год Гремушка не иссякла. Было восемь дождей И все же я решила идти через лес, по близкому пути напрямик.
Время от времени нестрашно постреливали. Где-то далеко слышались разрывы. И тут как раз в небе – самолет. Я уже подходила к пятигорскому вокзалу, когда его увидела. Вокруг столько нарыто щелей, что свалишься, если не смотреть под ноги. Я и смотрела. Но и на самолет тоже взглядывала. Крутится, сверкающий, высоко-высоко, освещенный солнцем, в лучах его на стрекозу похожий, серебряные крылья даже розовым отливают. Крутится, будто место выискивает, чтобы сесть на цветок – напиться живительного нектара и полететь дальше, дальше.
И как в сказке, по сказочным законам, рядом с самолетом распускается целый букет хлопковых цветов-коробочек, похожих на комочки ваты. Хлопук хлупок – белый цветок, хлопук – хлупок – еще и еще. Белые цветы с треском разрывают коробочки, выскакивают в небо, и все ближе и ближе к самолету... Оккупация! Зенитки! Совсем забыла! Значит самолет наш, советский, родной! Разведчик? Подумала: хоть бы разведал все поскорее и улетел, а то собьют, разрывы-то рядом. Надо же, разведчик! А мне казалось, дурочке, что и разведывать здесь нечего, подумаешь – городской вокзал! Госпитали, правда, но из них почти всех эвакуировали, а кого не успели – сами попрятались, кто где.
В городе шла какая-то совсем не военная жизнь: большой базар, на улицах людно, от солнца ярко, фашисты в военных формах попадались не часто, а те, что попадались, мирные, никого не хватали, не загрызали, как те звери, что до оккупации глядели с больших плакатов, расклеенных повсюду на фасадах зданий, на заборах, в помещениях.
Я шла, смотрела вокруг на небо и думала: как же так, еще недавно чужестранцев не было, они – дикие звери – серые, коричневые, зеленые, скалят зубы с плакатов – вот-вот загрызут, но мои советские защитники им не дают загрызть. На всех плакатах защищали. И громкоговорительная тарелка сообщала, что враг далеко, что он под Ростовом, там он, конечно, зверствует, но на мой кусок земли, на мою пядь с травою и солнцем он никогда не придет. Потому что наши его не пустят! Уничтожат их, фашистов-гадов там, на другом конце света, в неправдоподобно далеком Ростове. А что "далекий" Ростов – это та же моя земля, с травою, солнцем мальчиками и девочками, такими же как я, мне пока не осмыслить, это – непредставимо. Надо для этого быть взрослой. А мой мир – обозримое и ощутимое сиюминутное...
Но что это? Гул. Он все сильнее, навязчивее, он разрастается, вот уже раскаты грома по небу за горою Змейкой. Около Минвод то вспыхивает, то угасает зарево.
На нашей улице Ленина заметались люди, бегут через шоссе к полотну железной дороги. На шоссе пусто. Я удивилась, раньше машины ехали, красноармейцы шли, военная всякая техника громыхала. Я тоже побежала. За полотном – сельпо. Там что-то раздают, потому что навстречу несут ведра, мешки, ящики. Съехала на попке по насыпи, разорвала трусы, да ладно. Добегаю – около сельпо толкотня, шум. В толпе, вижу, дерутся, отнимают друг у друга черпак, а кто прямо из самой бочки – она у входа – черпают, вязкое, с виду похожее на мед – патоку. Кто кастрюлей, кто банкой, каждый старается успеть; в бочке убывает, земля вокруг в липкой густой массе. Я тоже хочу патоки. Все же хотят! – Никогда ее не пробовала, не видела, а хочу. Да не во что. А соседка наша – Кашлеха увидела меня, она уже подобралась к самой бочке с ведром и заорала во всю глотку:
– Беги в лавку, там найдешь что-нибудь! Схватишь какую– никакую тару. Там еще есть, я видела! – Так орала, забыла, что сын только что из госпиталя без руки вернулся
Я кинулась внутрь лавки, с трудом протиснулась, люди толкаются, визжат, каждый что-то хватает, тянет, тащит. В сельпо почти пусто, на полу грязь, ошметки, скользко от разбросанных повсюду малосольных огурцов, а люди лезут и лезут, согнутые пополам и на четвереньках – ищут все равно чего. Мне в итоге досталась картонная коробка, я схватила ее и к Кашлехе, а та с уже наполненным ведром прет к следующей толпе:
–Немец уже в Армавире, слышь? Это он, антихрист! Через неделю здесь будет, начальство, вишь, сбежало? – Глазами на ведро. – А что, немцу оставлять? Ты бежи-бежи, протискивайся, – учит она, подбадривает, союзницу из меня делает, – макни палец, да макай, не боись, ишь какая она сладкая! Ты шустрая, тебе достанется. Там еще бочку расковыряли. А я – домой, да окликну Сергеевну, чтоб на подмогу тебе бежала.
Патока показалась такой сладкой, что даже солоноватой. Я не вникаю ни в то, что немцы будто бы в уже Армавире, ни в то, что гром возникает на ясном небе за шныряющей, гудящей толпою. Я во что бы то ни стало захотела патоки. Метнулась опять к толпе, к новой бочке, но меня с силой отшвырнули взрослые руки. Мне не больно. Почти. Жалко, что смяли коробку, что не достанется патоки.
Возле толпы – несколько раненых. Один, в байковом халате на нижнем белье, одна нога согнута, перебинтована грязной марлей, на весу, с костылем, другая стоит на земле в кальсонине с тесемками повыше щиколотки. Он схватил одной рукой мою коробку и перебросил другому раненому, поближе к бочке. Тот поймал, расправил, поднял коробку над головой и с ревом "поберегись" и матом еще пробрался к бочке и перевернул черпак с патокой в коробку. Третий, с перевязанным плечом и накинутым поверх грязных бинтов халатом на голое тело, тоже выругался, потом спокойно добавил будто сам себе:
–Немец идет, а вы злобу друг на друге срываете. И добра сколько перевели. Порядок наведите, граждане.
–Да, им еще хуже! Госпитальное начальство тоже скрылось, они теперь, что стадо без вожака – кто куда, – как будто сам с собой заговорил высокий сутулый человек с эмалированным голубым, выделявшимся среди объемной тары бидончиком и пошел в край толпы. – Давайте-ка, становитесь по порядку, кому хватит.
Я его узнала, он отец Сашки Чекрыжова – тоже из нашей школьной компании. "Рио-Рита". Парня взяли сапером после девятого класса – он отставал в школе, ему было уже 18, как Коле, а в Чекрыжовской семье он самый младший. Вот уже больше года от него нет вестей...
Люди чуть попритихли, но не надолго. Они вяло оборачивались в сторону раненых, привыкли к ним, как к обыденному: к их халатам, костылям, тесемкам на кальсонах. А к тем раненым подходили и подходили еще, некоторые уже в штатской с чужого плеча одежде. Образовалась группа. Не торопились, за патокой не лезли, тихо переговаривались. Раненый, тот, что был с моей коробкой и еще с котелком для себя, высвободился из паточной толпы, поставил коробку на землю, поманил меня пальцем и показал глазами, а сам пошел к группе. Я подошла, но коробку поднять не решилась: развалится. Тут как раз бабушка моя бежит и Кашлеха – обе с ведерками. Застыдилась я: что-то не то мы все тут делаем. Чужое берем, хоть оно и наше... И опять за ныряющей гудящей толпою в ясном солнечном небе глухие раскаты громов.
Нашла себе оправдание тем, что раненые, защитники наши – пример всем нам – тоже здесь и тогда крикнула, громче, правда, чем надо. Когда стыдно, всегда громче получается, чтобы стыд, который вырывается наружу, заглушить, прибить громкостью.
–Баушка, а мне раненые патоки достали!
–Вот и хорошо! А я еще постою. Авось и достанется.
–Не надо, баушка, пошли лучше в госпиталь. Слышишь? Это не гром, Ба, вот они говорят – Армавир взяли. Они точно знают. Начальство все сбежало. А там раненые, пойдем, а? Наверно, это уже у Минвод грохот. Слышишь? Близко... Это совсем не Ростов! Баушк, идем, а?
–Мать твоя приехала из Железноводска, только на работу устроилась, и на тебе! Говорит, никого из начальства нету, они и решили расходиться по домам. Мать деньги принесла за две недели вперед, как все успокоится отработает. Говорит, в кассе оставались, куда девать – не знали, поделили все на зарплату. Да мыла жидкого привезла, на складе кадка стояла, тоже разделили по банке.
Мы аккуратно переложили "мою" патоку в ведерко, получилось почти половина, и подошли к раненым:
–Спасибо, ребяты, куда же вы теперь?
–А, мать, дела, как говорят, как сажа бела. Хуже не придумаешь.
–А что? – продолжил с загнутой ногой на костыле. – Мы уйдем, кто может. Кто куда. Кто в лес, кто через линию попробует перебраться, кто здесь перетерпит пару-тройку дней. Плохо лежачим. Начальники схватились поздно. Все секреты строили от нас – где немцы. Потом раскачались. Да не так легко оказалось вывезти раненых, не поспевали всех. Они – тю-тю, а мы как хошь, сами себе хозяева. И костылям своим. – И он опять заругался. – А ты, мать, и правда сходи, может, кому какую одежку раздобудешь, видишь, кое-кто уже принарядился в гражданское и, может, подскажешь чего тем, кто не встает. Возьми еще кого на подмогу. – И он поковылял к очереди, к бочке.
Мы с бабушкой заспешили.
Ой, что там было в госпитале! Стулья, шкафы, столы переломаны, перевернуты, подраны, валяются на дорожках, на аллеях в саду. Люди тащат на себе доски и вазы, даже военное обмундирование, тюки с бельем; простыни, наволочки разорваны, видно, на бинты; везде битая посуда, летает пух; два раненых ползут прямо в белье; кто хромает, кто с завязанной головой, кто стоит, кто матерится... Сестры в халатах мечутся; санитар, Иван Андреевич, отказался уезжать, обругал всех предателями, заорал на бабушку, чтоб она шла за ним вон в ту палату, из нее троих уже забрали местные, а двое еще там. Бабушка побежала вперед, сразу выглянула и кричит:
–Верусенька, живо носилки неси, один "с головой"! Да за матерью бежи!
Ведерко с патокой осталось со мной. Спрятать? Чтоб не нашли? Вокруг полно густых кустов желтой акации с набухшими стручками семян и длинными острыми колючками. Полезла. Наткнулась на трех раненых. Один храпел или хрипел, двое других лениво как-то замедленно его расталкивали. Я – назад: все они вдребезги пьяные. Вылезла поцарапанная, руки в крови, и увидела маму. Она испугалась, что я ранена. Увидела ведерко, схватила его, и мы побежали разыскивать носилки среди этого разгрома. Мама сама догадалась прибежать в госпиталь. Носилок не нашли, повернули к корпусу, к бабушке, а тут Нинка Мартынова бежит – соседская девчонка с нашей улицы: одноклассница, курносая, острые глазки, малюсенькие, рыжие редкие лохмы в разные стороны, жадюга и завистница, но что делать – такая подружка.
–Носилки? Да, там поломанные.
–Ничего, Нина, показывай, где? А ты, Верусик, к бабушке беги, вытаскивайте раненых, – это мама командует.
–Там, за эстрадой они, лом, навалом! Там много чего еще! Я потому и прибежала.
–Ты что, Нинка! Не стыдно? Пойдем лучше, поможешь. Люди там, больные, брошены.
Нехотя согласилась.
Притащили носилки с обломанной ручкой к корпусу, а бабушка и один с перевязанной рукой – Володя – волокут на себе другого, он после операции на голове. Он все норовил оттолкнуть бабушку и сам идти – Виктором зовут... Оказывается, Володя, "легкораненый" в руку, пришел к другу в палату проведать после операции через несколько дней, как разрешили. А тут и образовалась паника. Володя помогал бабушке укладывать Виктора на носилки, а потом нести до нашего дома. Вторая – больная– рука ему и не понадобилась. Бабушка и мама впереди; Володя с одной ручкой – сзади, и мы с Нинкой, ведерко с патокой, и вместо второй ручки угол от носилок. Нам неудобно, а патоку бросить жаль. Все время останавливались, наконец, дошли.
Поместили раненых в нашей выручалочке-кладовке, постелили обоим вместе, и стало мне даже интересно жить. И патоки уже не хотелось. Нинка сбегала домой, притащила потихоньку от братца громадных полузеленых яблок, сок из них бьет, когда надкусишь, пенно-квасный, кажется, аппорт называются. У нас в саду таких не было. Я теперь час-минуту бегала в кладовку, из кладовки. То воду, то абрикос несу, то расскажу, что делается, то книгу толстую притащила. Но раненым было не до Пушкина. Я отнесла его назад и положила на место – на бабушкину высокую до потолка этажерку. А который "с головой", как сказала бабушка, попросил песенник. У нас песенника не нашлось. У Нинки оказался, у брата ее, Ивана. Как Иван "отмотался" от армии и фронта – не представляю. Здоровый, 20 лет, деловой, ушлый, что-то промышляет, Нинка не рассказывает, хотя и прилепилась к нашему дому как банный лист – не отодрать. Только что не ночует. Живет через дорогу, чуть выше к горе, а сходить за песенником – ни в какую. Просили, просили, нет и все тут – под разными предлогами что, мол, родителей дома нет, а брат ни за что не отдаст – у него глотка воды летом не допросишься, не то, что вещь отдать – Нинка так и "отбоярилась".
Ну, я взяла школьную тетрадку в линеечку и записала песни по памяти наизусть их знала.
Подбежала Валя Васина – моя главная подруга, комсомолка уже, боевая такая, активная. Она часто забегала после смерти Коли. Как узнала, что у нас раненые, стала помогать и песни записывать. Она только позавчера проводила в часть своего любимого. Скорее всего это она, Валя Васина, примером своим влюбила меня в комсомол.
Потом мы четверо – Володя, Нинка, Валя и я – потихонечку всю ночь пели, а раненый в голову то засыпал, то открывал глаза и тогда улыбался... Куда-то далеко вперед, не нам. Он не мог бы читать песенник. А тем более петь. Слава Богу, не бредил. Я боялась. Операция была всего неделю назад, объяснил Володя.
Мы не спали совсем. Перепели все песни. Правда, почти шепотом. Сидели возле раненых, и мама, и бабушка с нами тоже, и все гадали, что делать. Прошепчем песню, помолчим, послушаем стрельбу, то приближается она, то отдаляется... Помолчим, поохаем и снова пошепчемся. Что делать? Выходила к калитке "на разведку". За Змейкой – Змейка – гора так называется, около Минвод – багровое зарево. Что там горит? И что в Минводах?..
После десятого, наверное, песенного захода решили, что раненые пролежат у нас дня три и двинутся: если немца отобьют – обратно в госпиталь, если нет – в лес. Куда же еще? Через линию фронта не пробиться, а с раненой головой тем более. О партизанах здесь пока не слышно. Может, позже появятся? А сейчас – ягоды, грибы, трава, скалы, пещеры, ручьи – тепло, лето. Бештау путаная гора, самая таинственная из всех наших кавказских. Вполне можно несколько дней пережить. Который легко ранен, Володя, будет помогать Виктору. Мы то оставляли их, это они сами так решили.
А на следующий день – солнце яркое, утро ясное, быстро прогревается воздух, и наша железная крыша часто-часто так потрескивает. Я даже влезла на длинную такую лестницу – она всегда приставлена к чердаку, там хранится всякий интересный хлам, который никому не нужен, а выбросить жалко. Старьевщики до войны частенько покрикивали за калиткой: "Старье берем! Давай не жалей, доставай, предлагай, продавай, много даем, старье берем!"Все жалко было, не отдавали. Я иногда залезаю туда, на чердак, когда хочу провести время "культурно". В этот раз меня подвигнул интерес к непонятному треску на крыше. Я девочка самостоятельная и ловкая, решила через чердачное окно вылезти на крышу и прояснить, что же такое постукивает, потрескивает.
Бабушка увидела, да как закричит:
–Слезай, негодница! Это же пули по крыше колотят! Немцы на шоссейке нашей, уже впереди идут, на Пятигорск и дальше уже! Карасиха видела их, на мотоциклетках все. Останавливаются! Карасиха говорит – одеколоном поливают, через груши разбрызгивают и конфетами-леденцами угощают – монпансье называется. Наших военных уже никогошеньки не видно. Старика-то Чекрыжова, Верусик, убило пулею, беднягу. Такой вот сумасшедший, тоже вроде тебя, полез на курятник поглядеть, какая-то шальная его и поймала – не то наша, не то какая. Надо же! И победы теперь не увидит. Сашка-то, его сынок, где бедняга? Прятаться надо в погреб, а то убьют. И раненых туда спустить – бабушка, обычно немногословная, а здесь, как прорвало ее – тараторила от волнения, от ожиданной неожиданности...
Я побежала в кладовку, выложила все одним духом нашим раненым и повела их к погребу. Раненый в голову с трудом доплелся сам уже, но спускаться отказался. И оба они, переглянувшись, сказали, что это дело не для них, надо уходить.
Все же мне пришлось в тот день залезть на чердак и сбросить тюк с дедушкиным старьем. Бабушка кое-что нашла в нем из дедушкиной одежды.
Мы угостили раненых на прощание сладко-соленой патокой, дали с собой овощей и ягод и еще засветло они отправились. Они пошли налево вверх по улице Ленина, к горе Бештау, в противоположную от шоссе и от железной дороги сторону. Опирались друг на друга. Как они шли – ума не приложу. Вчера еще мы одного волокли из госпиталя. А госпиталь ведь рядом, всего через квартал. А квартал – из одного дома.
Сами мы спустились в погреб. Еще до войны мы выкопали его за домом и насыпали горкой. Оставили узкий проход, в него спустили лесенку – решили тогда кроликов разводить. Поразводили чуть, а тут война, страхи, беспокойство за маму, она же где-то под Ленинградом, а там ужас что творится. Потом немцы – уже было не до кроликов. Погреб так и стоял пустым. И вот пригодился.
Но просидели всего – ничего.
Пули уже не стучали. Кончились.
УКРОЩЁННЫЕ ФАШИСТЫ
прелюдия девятая
"У
крощенные фашисты". Я позже даже слышала, что это сам Гитлер "укротил" их специально в нашем крае. Из-за немцев наших, колонистов.
Не знала, как было в других оккупированных городах, – радио ведь не все сообщало. А здесь, в Пятигорске работали магазины, кондитерские, кинотеатр, музкомедия, газетные киоски. Не то, что у нас в поселке. У нас ничего такого не происходило. Военных немцев видно не было. А нас в пять утра пьяный сосед Иван Кашлев, бывший фронтовик, теперь безправорукий, но все равно с фашистским автоматом наперевес, гнал своих односельчан на дорожные работы: копать землю, носить и укладывать булыжник, утрамбовывать его вручную деревянными бабами и другими тяжелыми снарядами – расширять шоссе для немецких войск. Дорогу повели далеко, на Нальчик и дальше – на Сталинград? Вместе с нами иногда работали и чужестранные военные, но не немцы, а темные маленькие люди не в уже примелькавшихся, мышиных формах, а темно-зеленых, и другого покроя пилотках. На формах были нашивки. По-русски слышалось: "Организацион тоодт". Потом мы узнали, что это румыны были, строители что ли или саперы. Они строили и "как в воду глядели": вскоре поехали по этой выложенной нами дороге мотоциклы и разная немецкая техника – в обратном направлении. Отступали. Двигались сплошной, стальной стеной.
Семье Изи удалось эвакуироваться из Ростова вовремя, еще в начале войны. Они поселились в доме, соседнем с Колиным, на окраине Николаевки. Дальше не поехали. Не успели, что ли, уехать, поверив сводкам "Информбюро"? Или успокоились: немецкий поселок, значит, враг зверствовать, как в других местах, не будет? Или еврейская семья "затеряется" в таком поселке?
Все, к сожалению, оказалось иначе.
Расстрелы прозвали позже машукским Бабьим Яром. Свезли со всего края.
В 6 утра слышали стрельбу под Машуком.
"Послабляющий режим" на Северном Кавказе благодаря коренному немецкому населению не получился.
Я и раньше знала, что фашисты – расисты. В детстве носила на голове даже в жару "испанку" – темно-синюю шапочку с красной кисточкой на переднем уголке – шапочку испанских борцов за свободу и символ всех детей; такой же символ как пионерский галстук, – символ солидарности и чести. Писала письма испанским детям, увезенным от фашистского режима в СССР. Подружилась с ними, бегая чуть не каждый день в летний лагерь, специально организованный властями для испанских детей в нашем Николаевском лесу. Там они зажигали по вечерам костры и пели свои песни. А мы, местные, добавляли свои, советские. Потом испанских ребят отправили в Подмосковье, в детский дом.
А когда началась война, я хоть и не читала еще газет и радио слушала мало, а все же общая атмосфера была ощутима даже на нашем малом кусочке земли.
Все казалось: нас не коснется, к нам не дойдет. И понятно – почему. Во первых, потому, что фашистов не пустят. Ну, еще потому, что у нас всего ничего – одна еврейская семья. Остальные почти все – немцы, смешанные с русскими, да несколько семей армян. Второй раз в жизни ткнулся в меня вопрос национальный. Первый – давно, в 36-м, когда мне сказали: "Так надо", а я не поняла тогда, от немецкой школы русскую девочку послали выступить на митинге – приветствовать Сталинскую Конституцию. Сейчас я тоже еще мало что понимала. Но подсознательное, и не только мое, а даже скорее самой Изиной семьи: "Моя хата с краю" – под крылышком русских немцев от врагов-немцев-фашистов. Они – Изины – ведь взрослые, не то, что я, и они уже бежали от фашистов. Как это объяснить? Как им дальше жить, им с таким понятием, а мне с пятью кровями во мне самой – греческой, грузинской, польской, украинской и русской? Какую предпочесть кровь? Какая моя кровь краснее, теплее, душистее? Мамина-дедушкина-бабушкина – русско-волжская, а в ней что намешано? Азии Чингиз-хана, татар, или еще чего? Или папина-дедушкина – малороссийская и польская. Он – Ян Миколич, а по-русски царю служил как Иван Николаевич. Или папина-бабушкина – грузинско-греческая – жгучая, страстная, древне-древнющая? Что выше? Что совершеннее? Как рассудить? Как поэт?
...людская кровь не святее изумрудного сока трав.
В 41-м, когда высылали немцев, я не задумывалась о национальности. А февраль 44-го – высылка чеченцев с Северного Кавказа еще не наступила...
Объявление с "печатью" наверху в виде черной шестиконечной звезды, а внизу – свастика, гласило: в срочном порядке явиться на регистрацию в определенное место такого-то числа к 6.00 для эвакуации с 30-ю килограммами ценных вещей. За неявку, за опоздание – расстрел.
Сама шестиконечная звезда – звезда, но на объявлении-приказе и на груди у старика, которого я первого увидела, она смотрелась смертью. Да и сами объявления показались черными, похожими на фашистских гадов с наших плакатов. Их так много, они появились все вместе в один день, повсюду, даже в воздухе летали; опускались к земле и, подхватываемые ветерком, снова поднимались, перескакивали с места на место, лепились к одежде прохожих, превращали их в черные мумии...
Расистская сущность фашизма не могла измениться: "послабляющий режим" это фальшь, притворство, фикция.
Но подсознательно меня мучило, наверное, черное объявление еще тем, что родило во мне новые чувства перед людьми другой национальности – тогда ведь не стоял в центре вселенной русский национальный вопрос, или я по малолетству, или по дикости о нем не слышала, – мучили чувства неуютности, даже стыда и какая-то неизвестная доселе, древняя-древняя, глубоко спавшая и только что пробудившаяся "непричастность" к этой акции. И еще более глубоко спавшее оправдание этому: как же так? Люди же одинаковы. Как это может быть? Как это, "неуютное" могло умещаться в моей душе, не выпрыгнуть, не сгореть, не разорвать ее, душу взрывом несправедливости? А ведь все все знали много лет уже, всегда, и по радио слышали...
Поселок затаился. Что думали другие? То же, что и я? Потому и затаился? Они не евреи – их хата с краю?..
В пять утра нас разбудил Изя. Мы спали в кладовке и сначала ничего не поняли. Изя извинился, позвал меня и рассказал, что ожидаемое ужасное случилось: мать, отца и сестренку увели с вещами.
–А почему ты ко мне пришел, Изя? Что я могу сделать? Почему ты, – я запнулась, – не с ними?
–Я пошел в сад, в уборную, она у забора. Услышал машину, выглянул и все увидел. Вытащил, не знаю как, в заборе доску, вылез в дырку, и садами, задами – к тебе. – Изя не заметил моей растерянности или не хотел заметить.
–Почему не к Полине Тимофеевне? Вы же – рядом.
–В том-то и дело. Я боялся, что могут искать. Может, и искали? Мы же соседи и дружим.
–Что же делать, Изя? Иди быстро в сад, залезь на дерево и сиди, пока я не приду.
Вернувшись в кладовку, рассказала моим. Они выслушали, затряслись. Я сказала, чтоб притихли, а сама побежала к Колиной маме – Полине Тимофеевне. И Колина сестра Женя проснулась. У нее красное, как побитое крапивой, вздутое лицо. Я ее не узнала. Стала просить у них Колины документы, сама еще не представляя, как Изя их использует.
Полина Тимофеевна заплакала, а когда я подошла к ней – совсем разрыдалась... Прошел почти год, как нет Коли.
–Колю не вернем, Полиночка Тимофеевна, а здесь – имя останется – Божье дело. Что вам?..
Женя тоже стала помогать мне уговаривать мать.
Полина согнулась и полезла за документами. Вытащила метрики, аттестат школьный, удостоверения ГТО и ГСО, словом, все, что было – справки какие-то и о болезни тоже. Я не стала разбирать, схватила и бежать. Она окликнула:
–Постой. А куда он с ними?
–Не знаю, Полина Тимофеевна. Ничего не знаю. Что же делать?
– Посиди маленько с Женей, она прихворнула, я щас. – Она села писать. Мы молчали. Через десять минут отдала мне записку и адрес.
–Бери Женьку, надо дело довести. Ты не знаешь пути. А ей – не впервой. Там наша родня живет. И морда у нее – не тронут. Она проводит Изю, а там, Бог даст, уладится. Скажи ему, чтоб не дрейфил, все там будем. – И так и ушла, не разогнулась.
Мы с Женей прибежали, нашли Изю на дереве, и они ушли.
На следующий день Полина пришла к нам, сказала, что Женя вернулась из Минвод на попутном немецком грузовике. В деревню шли пешком – 20 километров благополучно. Полинины родные, от которых Колина семья переехала в Николаевку, оставили Изю у себя. Справку о смерти Коли сожгли.
Это он, Изя, передал мне первую записку с Колиными стихами.
Три точки в беспредельном небе и полет их: "Коля!"
–Коля, это ты летишь? Не может быть!
На записках Коля ставил вместо моего имени три точки...
Бомбы снижались прямо над вокзалом. Сразу три. Отделились от самолета вдруг, как бы тоже играя – одна за другой – сначала три черных точки... в следующее мгновение – запятые, потом они уже восклицательные и – вой звенящий, и толчок первый, такой, что двух других нет. Тьма... Из тьмы выплывает знакомый родной плакат, он разрастается, подсвеченный изнутри солнцем и полностью закрывая его, плывет гигантскими волнами во все необъятное небо: Красная рука в гимнастерке, на ней – "СССР" и пятиконечная звезда. Рука сжимает горло черной гадюке со свастикой. Красная рука! Красная рука! Скорее! Сейчас укроет, защитит, спасет! Плакат движется все быстрее, достигает солнца, пронзается его жаром и загорается. Объятый пламенем плакат трещит, чернеет, сворачивается и сыплется черным пеплом на мою голову. Одно мгновенье – сокрушительный грохот. Затем звенящая до боли в ушах тишина...
Я в щели. Только не слышу и – в тумане. Люди разгребают комья. Передо мной женщина, она жестикулирует, как в немом кино. Оглохла. Поднимаю голову к небу – там самолет. Вспомнила – Красная рука! Рука защитила меня. Я живая. Я в плену. Плен называется по-новому: оккупация.
Я верю в Красную руку, да и все наши люди верят в победу над теми, кто нападает, кто завоевывает, кто отнимает, кто развлекается кровью.
Наши отступили потому лишь, что коварные чужестранцы напали на нас совершенно неожиданно и мгновенно. Только почему тогда они так долго нападают, так длинно, так далеко? Весь этот год – нападают, нападают. Так нападают, что мы стесняемся об этом не то что говорить, а даже слушать громкоговорители. Бедный мой советский летчик, тебе, наверно, плохо: мало того, что ты вынужден был отступить, ты еще должен выполнить команду твоего командира – бросить смертельные бомбы – не на меня, нет! На фашистов! Но здесь же я! Бедный твой командир – Красная рука, никак он не может переделать фашистов-нелюдей в людей, я понимаю, это сложнее, чем убивать своих девочек бомбами...
Женщина проявилась:
–Ты Верочка, я узнала тебя, – улыбается.
Я вздрогнула. От чего? От моего имени? От того, что снова слышу? Чувствую, что знаю эту женщину, чувствую, что она даже знакомая, что сейчас произойдет даже поважнее бомбы, – ведь не убило меня! Это уже не немое кино: я слышу мой самолет, значит пилот советский, значит его могут сбить. Он бросил бомбы. На врагов. Хотя и на меня. За это – "хотя и на меня", "на оккупированную меня" – я буду дорого расплачиваться добрую половину моей жизни и маминой. А вторую половину – еще дороже – не забывать...
А если это ошибка? Если не советский самолет? Тогда – легче? Тогда пусть бы убило меня, лишь бы не советский, не наш? От советского не хочу умирать, а от врага – пожалуйста? И что же такое тогда война? И что такое тогда моя, человеческая жизнь? Что тогда на этой земле главное? Что тогда дороже? И возможно ли сравнивать жизнь, или оценивать дороже, или, если вдруг убьют, то – менее дороже? Войн много, разные войны были и будут, а Жизнь, как Мир... Войну оценить можно даже деньгами... А Мир?.. Сколько стоит планета Земля с природой, солнцем, с прошлым и будущим, с могилами, с Богом? Цены миру в деньгах не находится.
Так что такое война? Допытываюсь. Задаю вопросы самой себе. Сама пытаюсь ответить, оправдать: это когда враги лезут на чужую землю, а патриоты защищают ее и поют: "Мы войны не хотим, но себя защитим"? Я тоже пою эту замечательную песню. И другие пою. Я люблю петь, и хором тоже. А жить хором – не понимаю. Я живу мною – всеми красками жизни моей. Вот в чем мой вопрос. И вопрос всех землян, кому Бог определил жизнь свободную на земле.