Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Там были цветочки. Здесь – ягодки.
Здесь – артисты – нищие. "Артисты", и надо играть собственную роль. Я не сумела, не представляла, не знала, что увижу такое. Меня уговорила пойти переночевать в уютное тепло тетя Филя -Филипповна, славная постояльша со станции, совсем не старая, чистенькая и благообразная. Я знала ее шапочно, хотя примелькалась она давно. Она пригласила в гости к ее снохе, – сын, по ее словам, пропал на войне – помянуть. У снохи ключ от подсобки... Такая праведная Филя со слезами и Богом. Ну, я согласилась. Не спросила, что за подсобка, – все бывает в жизни. Она не распространялась. Жалко ее – сына убили. Думала, там нормальная вдова.
Пришли. Оказалось – к церкви. Я еще по дороге это поняла. Но Филя не откровенничала особенно. А я не стала допытываться.
Ее сноху поджидала компания из трех мужчин и двух женщин. Сноха прислуживает в церкви, и у нее действительно ключ от сарайчика – церковного склада во дворе.
Как же здесь далеко Бог! Даже не верится, что он у них вообще есть. Здесь они не просят Христа ради. Здесь они Бога близко к церкви не подпускают. Базарят, проигрывают друг друга в карты, ловчат и пьют. Почему они не на фронте? Они с ногами, руками, совсем не старые. Может, они больны? Я, как увидела, хотела уйти, но Филя, уже не такая мягкая, все меньше похожая на ту вокзальную, ласковую побирушку-советницу, не пустила, а из компании послышалось: "Мало ли что"...
Я и сама боялась идти в ночь, дождь вот-вот польет. А услышала: "Мало ли что", – совсем струсила, но уже по другой причине, не знала что делать, притворилась удалой такой, независимой и громко сказала, что пришла в гости – конечно, дождусь хозяйку.
Явилась молодуха-сноха. Она выглядела "чокнутой", но со мною была мягка и напевно-ласкова на первых порах. Компания, как оказалось, тоже ждала теплой подсобки и "жаренького". А "жаренькое", я поняла позже, это была я. Филя запела, "сноха" подхватила, как сигнал, а компания начала разыгрывать карты "на вышибание". Спорили потому, что присутствующих сегодня оказалось больше, чем приглашенных, то есть не хватало места в теплой подсобке для "поминок". А "чокнутая" – (Филя растворилась в темноте вместе с пением) потащила меня к кладбищу и велела начать ритуал: встать на колени перед каменным, смытым временем и потерявшим свои первоначальные формы надгробием и повторять за ней.
Я сначала встала, запричитала бессвязные слова – не обычные не молитвенные, с детства узнаваемые, свои. Пыталась, поддавшись то ли ее настроению – мужа потеряла, – обстановке ли, произносить даже с завыванием, как она велела. Но, не поняв, что произношу, я все же прервалась и спросила:
–Что это такое?
Она стала ворчать:
–Не прерывай ритуал. А то хуже будет. Под этим черным камнем – спасение и благодать. Все, что я тебе предреку, а ты повторишь – сбудется. Вся чернь выйдет из тебя, и привидится тебе избавление. Всю твою чернь примет этот камень, и станет он еще чернее, а ты очистишься.
–От чего я очищусь, тетя Клава? Мне не надо очищаться, у меня нет никакой черни. И я должна понять, объясните, что вы предрекаете? Я в гости пришла к вам Филиного сына, а вашего мужа помянуть.
–Есть, есть, она в тебе, не спорь, девчонка, а то худо будет. Заупрямишься, милая, ох, от беды не уйдешь. Повторяй смирненько! Не воюй.
–Тетя Клава, я буду по-своему. Ладно? Я умею, – настаивала я, насторожившись, – я буду по-своему!
И начала быстро-быстро читать нормальную "Отче наш". Читаю молитву, а сама все равно жду, прислушиваюсь: вот ветерок порывом прошел по траве, и зашелестела она меж забытых могилок, вот гром приблизился, округлился и стал выпуклым. Оглядываюсь: а моя вдовушка-"исповедница?" исчезла. А вот то, что должно привидеться, пока не привидется. Читаю дальше: "Богородицу" прочла, "Пресвятую Троицу". А сама думаю: ведь, если придет ОНО, чтоб привидеться, ОНО должно хотя бы зашуршать? Снаружи. А я слышу, только, как мои мысли шуршат внутри. Они – поросята материальные, земные, самые что ни на есть простые, прорываются в голову через всякие табу.
"Чокнутая" не появлялась. Тогда я встала с колен и присела на траву холодную и сырую. Сразу взбодрилась. Наваждение от "чокнутой" прошло.
А может, привидение испугалось верных молитв? Я об этом знаю с первого детства, из Гоголевского "Вия", хотя это и сказка. Сказка хоть и ложь, да в ней намек...
Может, потому ОНО и не шуршит?
За молитвами о чем только не передумала. А может, так и надо? Может быть, все так, как должно быть? Молила Бога, чтоб маму поскорее выпустили. Абсолютно верила в это – просто долго время шло. Или казалось, что долго. Что ногу не потеряла, благодарила... Да так размечталась – забыла даже, что на кладбище, что ночью, у церкви, – о модных туфельках, лакированных, на каблуках! Мечтала – надо же! – о котлетах. Как сейчас помню, ела их в столовке фабрики-кухни в Луге, под Ленинградом в 1934-м. Фабрика за версту притягивала запахами, дома таких не бывало. Мама иногда водила меня туда после работы покормить. Это были наши маленькие праздники. Не праздники самой еды, а праздники процесса. Я чувствовала, что мама демонстрирует так самой себе свободу. И я помогала ей в этом, согласная на любую еду. Других праздников у нас не было. Мама жила под разными ленинградами, наконец, она определилась помбухом в контору "заготзерно", а все равно мы жили как на чемоданах, как будто сорваться должны. Только куда?
Один раз приехал папа, и мы все вместе на радостях пошли на ту фабрику-кухню. Я была так счастлива, что мы все вместе, что готова была съесть все тухлое и прокисшее. И сразу сжевала мокрые, кисловатые котлеты. С тех пор фабрику-кухню я звала "кислой фабрикой".
Сидим в столовке, стук мисок, ложек, нечесаная подавальщица в грязном фартуке. Я ем мои котлеты погнутой вилкой, они на вилке не держатся, или вилка в них – но это ничего. Я смотрю на подавальщицу с фермы убойного скота, смотрю тогда на маму, на папу, улыбаюсь, даже смеюсь до слез – это я так их жалею, чтобы непонятно было им. Мне хорошо – они со мной, я с ними, а им грустно между собой. Никак не могла придумать, чем их порадовать, чтоб стало спокойно всем. Наконец, придумала: вытащила из маминой сумочки десятку, – ко дню получки она папу и пригласила, – побежала в ларек и накупила ей всяких разностей. Папа-то сам не мог: денег не было. Накупила и за него. Тройной одеколон в зеленом пузырьке, квадратную с "грезовской" головкой коробочку пудры – это от папы. Черные, покрытые побелкой пряники и конфеты из пережаренных семечек, грильяж назывался, – от меня. Все положила перед мамой и радостно сообщила, что нашла случайно около ларька деньги. Придумала историю чудно-фантастическую, хотя как мне казалось и абсолютно правдивую, и настолько поверила этому сама, что не обратила сначала внимание, почему они растерянно смотрят друг на друга. Только потом вспоминали.
Одинокий ларек стоял на пустынной площади около "кислой фабрики" и перемешивал запахи всех сладостей местного производства и красот ленинградских парфюмерных фабрик "Теже" и "Ленжет".
После котлет мы провожали папу на поезд почему-то молча, а на обратном пути по дороге домой мама подошла к ларьку... Продавщица была знакомая нам ларек-то один на площади. Мама часто давала мне десять или тридцать копеек на два стакана газированной воды с сиропом.
Что потом было! Кошмар! Дома мама отлупила меня. Единственный раз в жизни. Да еще ремнем. Где она его только взяла? А может, от страха мне показалось, что ремнем.
Я ревела от самой страшной боли: мама теперь меня не любит. Я чуть не вошла уже к ней, чтобы сказать, что не буду жить, и увидела, что она плачет. Отчего же она-то плачет? Бедная моя мамочка – это ее надо пожалеть, а я о себе страдала, что папу больше не позовет. А он так нужен мне! Я уже выучила все стихи и из "чтеца-декламатора", а из антологии он переписал печатными буквами и выделил слова для выражения. А "Чтец – декламатор" привез в Лугу, чтобы проверить то, что я выучила еще в Ленинграде.
В "Чтеце-декламаторе" были замечательные стихотворения: "Будда" Мережковского, например. Папа любил этого писателя и меня влюбил. Я потом, в следующем году, выступала в Ленинграде на новогоднем празднике, в большой зале, перед взрослой публикой. На каком-то заводе, что ли – мне все равно было – где, главное -вечером, и как большая. Я декламировала этого "Будду", но хитрила, приспосабливалась, две последних строфы не читала. Потому что испортился бы смысл. Не для меня – для них, кто слушал: получилось бы так, что Сакья Муни – сознательный. А разве Бог может быть сознательным? Я так думала за тех, кому декламировала. И у меня получилось: – ай-ай-ай: на публике одно, а в себе – другое. Хамелеон, перевертыш я! Правильно меня мама отлупила, только ее жалко.
В душе я ведь думала другое. Нищие бездомные бродяги – это народ, но для людей продолжала рассуждать так: бродяги натолкнулись на Будду и бродяги осмелились спорить с ним, протестовать. У Мережковского – нищие победили. А в жизни? Сколько нищих на рынках, в трамваях, у церквей? Мы ходим с тетей Люсей – видим. Даже подаем копейки. Она отрывает от себя, от любимых своих папирос. В папиросном киоске на углу Жуковской и Восстания, рядом с домом, можно купить папиросы россыпью, поштучно: "Казбек", фабрики "Урицкого", или "Клары Цеткин". Тетя Люся предпочитала "Урицкого". Жалела, наверное, рано убили его. И фамилия благородная. "Клару" она не терпела – не верила, что ли, ее убеждениям? Или ревновала по женской части? И когда я спрашивала ее: "Почему не Клару Цеткин?". Она смеялась и отвечала любимой скороговоркой: "Клара у Карла украла кларнет". Первую половину скороговорки она пропускала. Я тоже смеялась, мне вполне хватало этой половины, именно ее я и хотела услышать, потому задавала вопрос. Это случалось всегда, когда она посылала меня на угол в киоск за одной, или двумя, если приезжала мама, праздничными папиросами "Казбек".
Кроме "Казбека", в киоске продавались более дешевые папиросы "Звездочка" и "Прибой". Так тетя Люся подавала нищим у церкви со своей трудовой тридцатирублевой пенсии, экономила на качестве папирос, на своем здоровье! Я была уверена, что дешевые папиросы здоровье портят, а дорогие, наоборот – прибавляют.
Стало быть, Будда должен быть плохим, если уж совсем его нельзя убрать.
Он умолк – и чудо совершилось,
Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли.
На коленях, кроткий и смиренный
Пред толпою нищих царь Вселенной
Бог, великий Бог лежал в пыли.
Сам, по собственной воле встал на колени перед народом? Значит, все понял? Сознательно? Тогда зачем "мы наш, мы новый мир построим"? Все и так просто, без "строительства". И какие жертвы на его постройку пойдут? Кирова вот убили недавно. Праздник-то, хоть и новогодний, но он же советский, значит – антибожий. И все про Кирова, да, про Кирова на нем говорили.
Все равно я получила "Первый приз" за выступление и за декламацию. Про репертуар призовая комиссия ничего не сказала. Может быть, маме или папе? Он тоже был с нами в тот раз.
Праздник был красивый, торжественная часть, да еще траурная, с докладами, а потом угощение. Я решила, что это было на заводе, потому что в докладах говорили, что Киров – друг рабочих.
Сначала я хотела прочитать стихи про слоненка и про жирафа Гумилева, но тоже ломала голову, не могла многого понять: папа сказал, что это все про любовь, и что Гумилева убили. Как это? "Моя любовь к тебе сейчас слоненок". Ну ладно, а что такое "чернь", "мединетки" и "Ганнибал"?
Папа говорит, что чернь – это люди, которые не мыслят и не думают. "Интересно, а думать и мыслить разве не одно и то же?", Мединетки – говорит папа – это такие женщины, как русалки. Разница в том, что русалки живут в воде, а эти на суше. Тоже непонятно, как они ходят по жизни на хвостах. Ганнибал – древний царь, древнее, чем сам Христос. И жил он в далеком городе с красивым названием Карфаген. Это был такой большой город – целое государство, а царю все мало было – подавай ему еще Рим. И я думаю: "империалист он и завоеватель. Или за него Гумилева убили?"
Ладно – пока поверила. А "Слоненка", хоть и люблю, но читать для публики не стала, потому что Гумилева убили наверняка не за "ватные ступни" и "дольку мандарина", а за то, что слоненок "давил вопящих людей, как автобус". Слоненок от обиды давил озлобленных бездельников. Слоненок – очень нежное существо. И хоть Гумилева нет давно, а Кирова всего-то недавно, у меня душа поет и от "Слоненка", и от "Жирафа".
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает пятнистый узор,
С которым сравниться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Хочется быть жирафом... И плавать, плавать на влаге широких озер.
А про Кирова все только шепчутся, шушукаются на уши друг другу... Весь город Ленинград, куда ни посмотришь, только этим и занят. А толком – ничего не понять. Стихов от Кирова нет, одни страшные, как пауки, темные секреты. Даже на новогоднем празднике. Вместо елок.
Еще в "Чтеце" был перевод – не помню, может быть ошибаюсь, кажется Шеллера-Михайлова – про венгерского графа, приговоренного к казни. Тоже тогда выучила. В нем мама спасла достоинство сына тем, что соврала ему:
Так могла солгать лишь мать, полна боязни,
Чтобы сын не дрогнул перед казнью...
А начало там тоже для меня непонятное:
Позорной казнью обреченный,
Лежит в цепях венгерский граф.
Своей отчизне угнетенной
Хотел помочь он. Гордый нрав
В нем возмущался. Меж рабами
Себя он чувствовал рабом,
И взят в борьбе с могучим злом
И к петле присужден врагами.
Здесь тоже вопросы и вопросы. А кто мне ответит? Все считают меня маленькой, отвечать ленятся. Граф себя чувствовал рабом, а хотел чего? Чувствовать себя графом? Разве это хорошо? А с другой стороны, рабы – тоже плохо. В школе в прошлом году учительница написала на доске – что? "Мы не рабы – рабы не мы". Я запомнила, а спросить не решилась и задаю теперь, а рабы – кто?
Вот сейчас, когда мамочка моя в тюрьме, я часто думаю, как она страдает, что тогда побила меня... Хочет об этом забыть, а не может. Я вижу это во сне. Ее это мучает. "Мамуль, важно, что ты не разлюбила меня". А то, что в поэме про графа мама обманула сына – она права. Меня ты тоже обманула, сказала, что в тюрьме хорошо и вкусно кормят, чтоб я не волновалась. Но я тебя и в темноте увидела..."
А папа, когда я выступила с "Буддой" и не прочла до конца, сказал, что я "Маленькая Галилео". "Для публики, – говорит, – у тебя Бог плохой, отрекаешься от него, а для самой себя – хороший. И молишься, особенно когда у тети Лизы гостишь, и в церковь с тетей Люсей ходишь". А сам он тоже водит меня в церковь, только не в настоящую. А может, наоборот. Потому что, когда приходит к тете Люсе, он начинает с того: "Сегодня, Верусенька, отправимся в храм поэзии".
И правда.
Наслушаюсь стихов, и как в церкви побывала! Красиво, музыка поет и вкусно пахнет.
Из "храма" меня вытолкала "чокнутая" вдовушка. Она незаметно подползла, попыталась обнять меня. Подглядела, что ли, что я уже не молюсь и что не на коленях. Просто сижу на траве и слушаю грозовую природу.
Я не поняла сразу, в чем дело, дернулась даже и вскрикнула от неожиданности. Она зашушукала какие-то утешения, начала придыхать, причмокивать, прижиматься. И я почувствовала ее руку под юбкой. Я стукнула ее по руке, поднялась с травы, дернулась и нечаянно ее зацепила. Снизу, откуда-то из-под нее выскочила и разбилась о то самое каменное надгробие бутылка. Ее "чокнутость" растворилась, расползлась, как водочная вонь по кладбищу в злобном шипе мне вдогонку:
–Ишь, недотрога, тварь бездомная, приползешь еще ко мне в постельку погреться! Я ох как понежу ласковую тебя еще, милочка!
Я побежала по главной дороге, минуя церковь. Бежала под дождем, к центру, вниз, через весь город, к станции, в мастерскую на мой спасительный монтажный стол, к бензиновому духу, жарким горелкам, к лампочкам.
До меня дошло: богомолка Филя торгует живым товаром. За водку. Или за любовь... "снохи". Антихристка!
Я бежала, а со мною рядом бежало презрение к себе. Зачем пошла? Ведь неправда! И не только то, что они проказничают. Но и во мне самой. Надо же было так распуститься. Как будто вывалялась в грязи. Как отмыться, забыть? Дождем не отмоешься.
Бабушка Оля моя права. Она много не говорит, но все правильно чувствует. Она поставила пределом иконы с лампадкой. И еще куличи печет на Пасху. И все ей в милость, в естественность, в благодать. А жаловаться? Ни в жизнь! Она ведет к Богу истинным путем.
А я – простить себе не могу – раскрыла душу вокзальной Филе в прошлом году, пожалела себя. Ведь никогда же никому не жаловалась. Да разве Господь идет в душу через таких посредников? А к ним он является просвещать? Слепых, ничтожных, картежников? Наставляет их на путь, каким нужно идти по земной жизни?
Такое испытание ниспослано мне, слава Богу!
АЗ ЕСМЬ
прелюдия седьмая
С
ъездила в Машук. В другой жизни там мучительно исходил любимый дедушкин домик. В выходные, а когда и по вечерам, я продолжаю подрабатывать прислугой у моей бывшей, можно сказать, почти подруги Вали Запольской. Она кривая: веко одного ее глаза не поднимается. Но по мне – это пикантно. Она много кушает и замуж вышла. За командира. Теперь всех командиров называют офицерами. А красноармейцев – солдатами. Слово "солдат" нам, девочкам, не очень нравится, не прививается никак. То ли дело – красноармеец? А вот офицер – это интересно, это не просто командир. Это что-то возвышенное из литературного прошлого, из истории... Из Лермонтова, из "Княжны Мери", из "Веры".
А Валя вышла за новые погоны со звездой. Погоны тоже только-только родились. А сам жених – не верилось, что жених, и что командир, уже не говоря – офицер, – тоже не верилось.
Наши николаевские машукские раненые, хотя они и не в погонах, а в исподнем, и не все по-настоящему раненые, – некоторые просто больны сифилисом там, или триппером, или чесоточные, – словом, заразные, а есть некоторые даже и раненые и больные – сразу. Госпиталь -бывший дом отдыхапосле оккупации быстро восстановили и переделали в кожно-венерический, а обитатели его все равно похожи на тех удалых, каких в кино показывают, то есть, хоть они и больные, они – командиры и красноармейцы, или – офицеры и солдаты, а он, этот Тима-майор – и погоны настоящие вроде, а не похож был на настоящего. Это бросалось в глаза. Трепался, шуточки у него боцманские, крутился, как гуттаперчевый Ванька-встанька: туда-сюда, туда-сюда... Солидности никакой, одна суета.
Познакомился с Запольской вскоре после оккупации, она и привела его. Пошли в тот же день в сельсовет расписываться. И тут же хозяйка моя, – не дожидаясь ночи, стала расстилать кровать, подбивать пух в перине, чтоб помягче, или – наприглашали гостей, так хотели показать, что перина богатая? Чего торопилась? Что дочь ее кривая, что ли? Но Валя – такая уверенная в себе, опущенное веко даже необычной-надменной ее делает. У них много добра, всякой еды – кто уйдет? А на следующий день Тима-майор исчез. Война ведь.
Все это при мне происходило, то есть "свадьба". Все метались, суетились вокруг двоих, а они, как пустышки, выныривали, еще не успели вжиться в роли, подготовленные другими, не успели сами влиться друг в друга ни единодушием, ни единомыслием.
Мы, девчонки, с детства думаем о замужестве-слове, глядя на взрослых, но о соединении-понятии думаем по мере взросления, вглядываясь в себя, в себя самих. Может быть, это у меня так получилось, что Коля ушел, оставив мне в дар вечную возможность догонять его... Узнавать, узнавать и так не узнать в других.
Но Валя – отъевшаяся, созревшая. Да еще и, ну, не совсем красивая. Она думает иначе. Так может, и правильно все? Но почему тогда этот мужлан норовил ущипнуть именно меня, зацепить незаметно для хозяев? Я увертывалась, но заорать – обидеть почти подругу. И подрабатывала еще у них...
За работу в этот выходной и за вечер на неделе на сей раз получила побогаче: мешочек картофельных шкорок и кусок жмыха. Не плохо со жмыхом семечками – детством пахнуло. Была бы бабушка – отвезла бы старушкам. Глупо, зачем поехала в этот раз. Ночлег искала? Время оттягивала? Или по Николаевке соскучилась?.. Ночевать мне не предложили. А я всеми клеточками надеялась. Места там много. Так хотелось подышать родным воздухом. Конечно, соскучилась.
Медленно потащилась по ближней дороге через овражек, к станции, размышляя куда же все-таки ехать. Если б ее тезка – Валя, только Васина могла, как бы я была рада! Но у моей настоящей подруги – тяжело больной братик на руках. Так стыдно, все в мастерскую, да в мастерскую возвращаться. Хоть бы какой-нибудь просвет...
Свежесрубленный мосток через Гремушку надоразумил заночевать под ним. Снаружи не увидит никто. Гремушка наша за это лето совсем высохла. Снег, что ли, в горах был слабый? Мосток пахнет вкусно, совсем сухой, даже теплый, разогретый так, как будто
в нем луч солнца спрятался от своих братьев, когда они в жару в прятки играли, и заблудился. Вечерние лесные звуки, сверчки сверчат свирельками, лохматые светлячки скоро вокруг залетают. Небо ясное, звездное через щели свет пробьется полосками; я как зебра буду, когда луна выйдет.
А запахи – с ума сойти! Колей веют, как в нашем райском зеленом саду.
Села на мосток и вспомнила лето 41-го. Наша школьная мужская компания решила взобраться на главную вершину Бештау. Готовились несколько дней: рюкзаки, провизия, подстилки-коврики. Но главное – уговорить нас, девчонок, пойти с ними. И не столько нас – мы-то всегда согласны и рады – сколько родителей, чтоб отпустили. Все же мы были на несколько лет младше мальчиков. Ребята уже походили по нашему краю не единожды. А я – первый раз, в настоящий поход, на целую ночь и два дня. И Коля рядом. И хотя он не совсем здоров, но бодр и старается не кашлять.
Бабушка моя сразу разрешила. Она была спокойна, потому что доверяла меня Коле; потому что было уже по-летнему тепло, даже знойно; потому что гора своя, родная – ни о каких хищниках здесь не слышно, а если б они и были, то такая многоликошумная ватага с патефоном, гитарой, мандолиной и кострами-привалами отпугнула бы любую зверюшку.
21 июня отправились ранним утром. Прошли мимо двух скал, легко пересекли луг, выше – волнистые холмы, как огромные застывшие лавы, когда-то наплывавшие друг на друга. Потом все круче, все труднее поднимались путаными скалами, взгроможденными друг на друга. Забирались в пещеры и гроты; спускались в ущелья с ледяными речушками, расползавшимися на несколько отдельных ручьев и уносившимися вниз, меж скал, под землю. И снова по каменным сточенным откосам лезли вверх, все выше, все прохладнее и жутче, тьма догоняла, обволакивала. Казалось, вот она, макушка горы, а, сколько маленьких горок-перепадов еще до нее!
Наконец-то, вот он! – Пик наш! – с главным костром, предутренним туманом, вожделенным и ненасытным ощущением достигнутой цели, победы, свободы и Колиной любви.
А в поселке уже разрывалось недавно проведенное радио: война.
И вот сейчас, через три года – под мосток, под голову – мешок со шкорками, и ... провал и сон.
–Верусик! – Это кричит бабушка через завалинку, – Коля пришел!
–Подожди, баушк, я сейчас! – Как будто Коля и не ко мне пришел. Как будто это не любовь – нет, а просто Коля – общий персонаж.
И мы продолжаем варить с Павлининой Олечкой штрудль – такое упрощенное поселково-немецкое блюдо из "коренной" национальной кухни – рулет: тесто с картошкой. А еще надо накрыть нашим гостям – стол, нарядить их в праздничные платья. Сегодня у одной из кукол день рождения. А тут, как за хвост тянут. Потому не могу отказать. И потому мне не по себе.
Медленно иду. Он ждет на деревянных ступенях крыльца, как всегда. Улыбается черными глубокими глазами грустно, а – настежь – белыми зубами весело.
А все равно обреченно. У меня двойное чувство: и принадлежности, и глубокой теплой приятности. Веду его в буйную зелень, в буйную жизнь, в гамак, под яблони. Зеленое царство – крыжовник, смородина, малина – даже в небо зеленью брызгает. Развесистые здоровые ветви усыпаны зелеными яблоками. Плоды висят гроздьями – такой урожающе! Верхние – не вижу, а нижние чуть колышутся. Это их гамак колышет, в котором я.
Коля на пеньке, тесно – рядом. Знаю, выучила: будет долго, недвижно сидеть и так бесконечно смотреть на меня. Потом коснется моих волос, потом руки, потом долго долго будет гладить ногу, другую...
Закрываю глаза, замираю. Все слышу. Не шевелюсь. И стыдно, и чтоб не спугнуть. Не знаю, чего больше, хотя я уже знаю, что будет. Омут. Дожидаюсь следующих жестов. Уже жду их. Нервничаю, напрягаюсь. Я их полюбила, я уже приняла в себя, потому напряглась. Я их хочу, хочу; потому что уже не могу сдержать себя, напряглась. Чуть выше колен его рука замирает. Я напрягаюсь еще сильнее: почему, почему замер? Я жду продолжения: "Ну, ну, скорее, не останавливайтесь, руки!"
Под веками волнение... Я притворяюсь, будто дремлю, и знаю, что он все знает про меня. И я все знаю и про него и про меня. Омут! Ну и пусть, сейчас уже поздно, я уже не могу, я начинаю помогать ему, – шевелюсь, совсем незаметно, совсем чуть-чуть раздвигаю ноги, чтобы приблизить его руки – так приглашаю-тороплю их, медленных!
Он понимает, но руки его замерли! Он хочет стона, стона моего! А я, стиснув зубы, сильнее сжимаю веки, до слез, извиваюсь в агонии желания. Мне жарко, стискиваю зубы, я еле сдерживаю стон. Он чувствует его там, во мне, в горле... Он бережет мой стыд и, где это глаза? и вот поймал мой нарастающий пульс, поймал и забирается теплыми, горячими пальцами в самую глубокую глубину. Пульс кипит. Еще секунда...И я открываю глаза. Выбрасываю из себя громче, чем надо: "Мне надоело". Чувствую – горят щеки, разлилось тепло, и мне легко-легко! – И убегаю, улетаю... Наверно раскрасневшая, счастливая
...Коля сидит на деревянных ступенях, грустно улыбается глубокими черными глазами и настежь – весело белыми зубами...
Коля появился в девятом классе нашей школы. Новый мальчик, новый ученик. И осветил не только школу – весь поселок. Коля обворожил всех ребят – и маленьких и сверстников. Его полюбили и учителя, и администрация школы, и родители учеников, и соседи по дому. На всех его хватало. Коля легко, с аппетитом учился, был участлив и добр, с удовольствием возился с младшими, организовывал всякие кружки, внеклассные игры, часто веселил и детей и взрослых трюками Чарли Чаплина с тем же подтекстом, что и у самого "гения века".
Меня Коля заметил той же осенью в 6-м "А". И вспыхнул. И сгорел. Два учебных года каждый день Коля шел за мной из школы на расстоянии, не заговаривал. Долго я не знала об этом, а когда заметила – сначала застеснялась. Но скоро привыкла, стала считать Колю своей принадлежностью. Знала, что он рядом, чувствовала перед подружками превосходство, и, когда ребята старших классов собирались потанцевать под патефонные фокстроты, я непременно оказывалась в центре. Из-за Коли. Скоро об этом узнали все в школе, в Колином доме, в нашем. Его прозвали "Адмиралом", а меня "маленькой адмиральшей". Ребята мечтали в армию, в моряки...
Коля долго не решался на первую записку. Передал мне послание Изя, его младший дружок-сосед. Я вспыхнула, засмущалась горячей радостью и не могла сразу прочесть: мне казалось, что все знают, что в записке, и теперь будут показывать на меня пальцами. Я выбежала в сад из дому, понеслась к моей Бештау, у первой скалы в колючем терновом кустарнике спряталась и прочла. Это были стихи. Про меня. Про друзей. И про него самого. С тех пор хлынул поток рифмованной грусти. Рифмованной неотвратимости.
К тому времени Коля закончил десятый класс и ждал повестку из военкомата. Все ребята нашей "морской" танцевальной компании, которую мы называли еще и веселой артелью "Рио-Рита", уже один за одним отправлялись на фронт. Кроме Изи – он был на два года младше.
Коля ждал повестку и каждый день шел к нам. Он усаживался на порожке дома или на ступенях крыльца, разговаривал с бабушкой Олей и ждал, ждал. Пока я играла в куклы; пока кормила ползающих и прыгающих тварей в моем живом уголке в кладовке; пока ловила и прикалывала бабочек для будущей школьной коллекции; пока выискивала новые растения для гербариев и портила ими страницы книг из бабушкиной этажерки; пока рвала листья с тутовых деревьев обжорам-шелкопрядам, которых выращивала для фабрики, чтоб заработать отрез шелка на сарафан. И еще много "пока", пока".
Повестка Коле не пришла. Еще с весны он стал кашлять. Я тянула его к врачу в Пятигорск, а он хотел одного: сидеть на порожках нашего дома, ждать меня, улыбаться, увидев. К зиме его не стало...
Колины первые стихи.
* *
*
Друзья, наступят скоро дни страдные,
И призван Родиной под стягом ее встать,
Я за свои края, поля родные
Пойду безропотно и гордо умирать.
Сдружусь я там с морозом и дождями,
И встречу я улыбкой грозный бой,
И на устах с родными именами
Умру за вас – боец я рядовой.
Как мысли мрачные те дни настанут
Без голубых небес, без солнечных лучей.
Как буду рад, когда меня вспомянут.
Иль что-нибудь услышу про друзей.
* *
*
И сердце в этот миг так застучится в грудь,
Соскучившись по Вере и друзьям оно,
Иль хочет радости минувшие вернуть
Мне, слабому, познать не суждено...
* *
*
Вспомню старый и милый мой дом,
Где артель "Рио-Рита" сидит,
Где, сжимая письмо мое в ком,
Сидит Вера и тихо грустит...
Буду часто я в лес выходить,
Слушать песнь соловья в дни весны,
Песнь о Вере, и тихо грустить,
И начну повторять свои сны...
Проснулась от толчка в подбородок. Рванулась, стукнулась головой о доски, зашлась от боли и в мгновенье – еще сильнее – от ужаса: горячей, тонкой бритвой резануло в желудок, от него поднялось к горлу... Тошнота... Густая мертвая тьма обволакивала сыростью. Еще рванулась – еще раз головой о доски. Все. Все! Я – в гробу! Закопана! Мне никогда не видеть света, мне не выбраться из гроба. Меня закопали! Живую. Все!
Волосы зашевелились, судорога сковала тело. Никто меня не спасет, никто не услышит, никто не узнает. Я в гробу. По ошибке. Вырывался чужой – не мой голос, не из горла, а из меня изо всей, из-под земли. Я сходила с ума. Где-то в преисподней – собачий скул. Что, что это? И языком лица коснулось. Боже, что это? Коля?
Оказалось – мокрый песик, схватила его, он испугался не то от воя моего, не то от жеста – взвизгнул и заскулил. Я выла, не могла успокоиться, опять схватила пса, он еще лизнул, уже не пугался. Вылезли мы, сели на мостки, он прижался, дождик моросил мелкий, странный, не летний, – помог придти в себя. И пес, пес помог. В сознание вписалась неотвратимая реальность: погнать собаку. Глажу и гоню. Гоню и глажу. Стала толкать. Он чувствует, что это не правда, скулит и не уходит. Должно быть, как и я, искал пристанища, а тут дождик пошел... А то, что испугал – не виноват же он. Это я, идиотка, полезла под мостки. Странно, думала, что умерла, умирала – значит думала, значит мозги крутились, а ведь не молилась: все молитвы исчезли, пропали, забыла про Бога ... Так жить хотелось! Любой жизнью... Как у Достоевского, точно, как у него. Простит Господь?