Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
А как летчик? Кто определил ему? Бог? Ах, да, мы в Бога не верим... Значит Красная рука? Мы – безбожники, мы как те нищие у церкви...
Я не могла бежать от фашистов. А если бы и было на что бежать и куда "Враг под Ростовом", слышали мы по радио, – не очень верные сведения. Плакаты с руками, которые давят фашистских гадов до сих пор кое-где висят, и на вокзале, вижу, а враги внимания на них не обращают. Пока. Красная рука, значит еще защищает. И то, что она упустила меня "между пальцев", сколько же таких нас упущенных, обманулось радио-тарелками-громкоговорителями, что враг далеко. А может, Красная рука хотя бы теперь, когда я снова могу слышать, объяснит мне про бомбы, оправдается тем, что я не объект, а что-то меньшее, чем объект. Значит, и менее важное. Бомбы сейчас должны были упасть на объект. Ну – что делать – упали на людей, на меня. То есть меня еще раз можно "упустить", уже теперь бомбя, как опять меньше важное, мало важное, значит почти не важное, совсем не важное. А летчик? Он – какой? Он совсем важный или не совсем? Если не совсем, значит мы вместе – я и летчик? Я хочу быть. Это мне, мне Богом дарована жизнь. Уверена, летчику – тоже.
Я буду?.. Летчик будет? Война ведь. Если что – война все спишет. Пока летчик – меня, а если его?..
Кто объяснит?
Красная рука далеко.
ДАЛЕКО ОТ СМЕРТИ
прелюдия десятая
Ч
то надо этой женщине?
–Говорите, говорите! – кричу, хочу перекричать вой. Вернее, думаю, что кричу, а на самом деле шевелю губами. А может, и не шевелю, а только думаю, что шевелю...
–Верочка, очнись, я совсем недавно видела твоего папу, – доносится ее голос, – перед смертью.
–Что? Что? – Да, я знала. Знала ЭТО! Оно поселилось во мне кошмаром с самого начала блокады, кошмаром, когда не повернуться, когда съеживаешься, как от удара, когда ОНО сзади, с занесенной косой. "Как ты мог оставить меня, папа? Зачем оживил? Что мне теперь делать? Искать твою могилу, длинною в километры, в ямах Пискаревского и оставлять на безымянном холме с пометой года кус хлеба, а ты будешь подавать мне знак не закрываться спасительным: "Он умер от голода в Ленинграде", а гордиться тем, что ты умер от голода в Ленинграде?
–Он сказал, сказал! Он говорил о Тебе, – стряхивая с себя комья земли, лепетала женщина.
Она что – подслушала меня?
Ее контуры обозначились наоборот, "вверх ногами", – как в окошечке старинного фотографического аппарата на трех ножках, из которого: "внимание: сейчас птичка вылетит!" – яркое файдешиновое платье, модная укладка, блестящие приколочки:
"Почему она не падает? Она же перевернута!" – Это я сама себе говорю.
– Он сказал, что счастлив, что ты – далеко от смерти. Верочка, не плачь, ну, успокойся, ты не узнаешь меня! Я Галина Алексеевна, помнишь портниху Захаровны, помнишь, твой папа угол снимал у "Пяти углов"? Вспомни, Верочка. Я этажом ниже жила. Захаровна умерла на несколько дней раньше. Знаешь, как это было?
Он не умер, мой папа. Нет. У всех исполняется желание перед смертью. Я точно знаю. Он не умер. Вот она война! Война – это антипапа!
Трудно в этой нарядной даме с некоторым оттенком вульгарности узнать неприметную портниху, к которой я спускалась вместе с Верой Захаровной, когда была у папы на Большой Московской, у "Пяти углов". Но это так говорилось – "у папы". На самом деле папа снимал угол в коммунальной квартире, там были тяжелые двустворчатые входные двери и длинные, как Гостиный Двор, мраморные, гулкие коридоры; за их стенами жили еще другие люди. Они приходили, уходили, менялись и всегда были чужими. Папа говорил, что Захаровна добрая, как тетя Лиза, только маленькая, курит, кашляет и пьет валерьянку, как рыжая кошка.
Говорилось, что папа "снимал угол", а ни в одном углу его не было. Папа всегда дома, а его всегда не видно. И как он научился быть таким удобным? О нем даже сама Захаровна шутила: "Твой папа снимает "пятый" угол, понимаешь? Поэтому их обоих и не видно". А папа отшучивался: "Зато Захаровна находится сразу во всех пяти углах, потому нас и не видно. Нет свободного".
Сначала папа снимал угол, а потом они стали жить вместе. Захаровна была такая же "сама по себе", как и папа. Два одногамных человека, сметенных вместе с их средой новыми потоками жизни, благодаря папиной сестре оказались рядом. Не для нормы – Богом норма установлена для всех сразу. По отдельности – каждому – свое. У них двух – для дополнения каждому недостающих звуков в их сольных гаммах. Для папиной гаммы – имя Захаровны – Вера.
Они жили в ее комнатах, меблированных коллекционной мебелью стиля ампир. Вера Захаровна, богатая наследница и в прошлом прима-балерина Мариинского театра, миниатюрная юркая женщина, вдобавок к возможностям обладала воспитанным домашними вкусом. Дом создавался на века, хотя и утратил былую свежесть. Но в отсутствии первоначального блеска была своя изюминка – не было искусственности: похожий на музей, не музей был – жилой дом.
Держать такую квартиру ухоженной хозяйка не умела. Да и микрогабариты ее физического существа не были для этого приспособлены. Когда-то тесное окружение Захаровны, готовое служить ей, в том числе и обслуживать ее, редело и постепенно исчезало в бездне меняющихся времен.
На самом деле хозяйка с рыжими завитками на шее слыла безалаберной, непредсказуемой своими выходками и неуемной в них. Она старалась "затянуть" папину потерянность на свой балетно-артистический лад. Папа улыбался, но оставался всегда одинаковым.
Однажды Захаровна устроила мне праздник запрещенной елки – вытащила сказку наружу. Непонятно: как и откуда – из-под полы? Какого размера была "пола"? Эта "рыжекудрая" Дюймовочка приволокла зеленое дерево в два раза выше ее самой. Она украсила елку диковинными дореволюционными игрушками ватными, фарфоровыми, бисерными, стеклянными. На елке скакали зайчики, прыгали белки, крутились на кольцах медведи, двигались кабриолеты, разодетые кучера правили повозками, разъезжали вельможи в каретах, летали дирижабли и аэропланы. Все блестело, сверкало и переливалось. Я растерялась: что главное, на что смотреть. В глазах рябило, пестрело, кувыркалось.
Тем временем съезжались гости. Захаровна наприглашала "весь свет" – в первую очередь мою маму, потом свою сваху – тетю Люсю – и всех остальных родных папы. Ну и старых, оставшихся друзей ее "звездного" прошлого.
И был настоящий бал – с масками, носами, париками, маскарадными костюмами и фокусами, на которые Захаровна была мастерицей оригинальной.
Всегда веселая тетя Люся подыгрывала ей во всем, проявляла полную готовность помогать, наряжала гостей в пропахшие нафталином колпаки и накидки, в пропахшей валерьянкой "спальне примадонны" и выпускала каждого в сопровождении очередной остроты. Позже, за столом, тетя вспоминала, как ярко, хоть и недолго, блистала на сцене ее подруга, а сама она была лишь кордебалетным антуражем "Маленькой Веры", и весело рассказывала, как познакомила Захаровну с папой. И как "сработал" в их замысле папин вечный пунктик – ИМЯ.
Юной в этой компании была одна – единственная, как хрустальная принцесса, висящая на елке, – моя мамочка, совершенно потерявшаяся между не ее мирами: таким, как этот вот, с домашними балами отживающих поколений, и другим – с бухгалтерскими службами во всяких пригородных хозяйствах "заготзерно" или "союзплодовощ".
По сравнению с присутствующими, она казалась особенно красивой в тот вечер. Восточная чалма на женской головке не угасила ее женственности, но еще более подчеркнула ее и без того лебединую шею, которая отчетливо выявляла гордость и неприступность. Она выиграла приз Королевы вечера, и это было немудрено.
Но ни королевский приз, ни восточная чалма не сняли моей тягостности, постоянной, непреходящей, когда я думала о маме или смотрела на нее. Я никогда не заговаривала с ней о ее состоянии, чтоб не обидеть ее, не дай Бог, но, по-моему, она это чувствовала, и была потому между нами неловкость, недоговоренность, словом, что-то не до конца раскрытое, объясненное, объяснимое. Я понимала, что ей не додано. Такая красивая, юная, умная моя мама сторонилась всяких новых проявлений жизни. И даже на этом вечере. Один из присутствующих гостей, известный иллюзионист, предложил маме "с места в карьер" работу с ним в концертах и немедленно, завтра же попробовать с нею номер дамы-невидимки. Я видела, что маме приятно предложение, но она наотрез отказалась.
Не была уверена в себе? Не решилась поменять жизнь на новую? Но почему? Что стояло за этой неприступностью, тайностью, за отклонением всего, что предлагала судьба?
А сколько встреч случалось не при мне? Очевидно, мимо мамы трудно было пройти – она бросалась в глаза людям своей внешностью, точеной фигурой, удивительной походкой. И говорила красиво, и пела, и играла на гитаре.
Она была прекрасной финансисткой – это наследие дедушки. Хотя в то время профессия ее сводилась к уровню побочной, не главной... Но именно эта профессия помогла ей выжить в лагерях.
Может быть, это угнетало маму? Может быть – то, что у нее не было высшего образования? Ну, так случилось. Но люди могут быть счастливы своей жизнью и без него?
ИЗ МАМОЧКИНОГО ПИСЬМА С КОЛЫМЫ
"...Моя душа наполняется чувством нежности, радости, любви и даже благодарности, последнее, может быть, будет тебе непонятно....
...Я, читая твое письмо, где ты пишешь, что ты похожа на меня тем, что умеешь скрывать переживания от окружающих, удивлена. Удивлена тем, что откуда ты знаешь, что в моей веселости крылись переживания. Ведь я никогда об этом не говорила. Я благодарна тебе за чуткость и наблюдательность".
А папка рядом, такой далекий по жизни, такой родной по натуре, так счастливо улыбался, что я – рядом, и мама, и Вера Захаровна, и все близкие. Все – рядом! Такая полнота ощущений посетила его первый и последний раз в жизни. Может быть, еще раз -тогда, когда он рискнул без документов идти на защиту Ленинграда.
На вечере было несколько пожилых, манерных людей, они сменяли друг друга у рояля слоновой кости, клавиатуру которого, как маленькие Атланты маленькое небо, поддерживали бронзовые изящные статуи.
В центре порхала нервная хозяйка с вечной папиросой во рту, в шелковом коротком на удлиненной талии платье с напуском над бедрами, сшитым, только что, по последней моде ее портнихой Галиной Алексеевной, что жила этажом ниже.
Время от времени, оттесняя слишком музыкальных гостей, рыженькая бестия сама садилась к роялю и, аккомпанируя себе тронутыми подагрою пальцами, пела разные арии и романсы. Голос был сиплым от табака, или от упоения она пикантно подхрипывала? Мне не понравилось. Я почувствовала неловкость, сравнивая бабушкин заливистый гладкий голос без рояля. Бывало, запоет:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы...
И я представляю себе героев, их страдания, несбывшиеся мечты, и... текут по щекам слезы.
Вы руку жали мне. Промчался без возврата
Тот сладкий миг, его забыли вы...
А здесь – после романса – будуар с валерьянкой.
Но все равно, я рада за папу, что Вера Захаровна есть.
Папа ведь с ней. Ему никак нельзя с недоброй.
Пусть себе подхрипывает, если ей нравится.
И папа так часто теперь произносит имя Вера. Вслух. И ему легче...
–Папа не умер! Не умер! – Сама услыхала, что кричу в абсолютной тишине. Да это же мой летчик замолчал. Потому тишина, и я себя услышала. Мотор выключил?
Я вскочила. Не знаю почему. Как подпрыгнула. Щели не очень высокие, и так все видно: самолет сначала остановился и сразу взвыл, накренился и рухнул, за ним черный, как сажа, дым, и почему-то еще белый – полосой. Может, это не дым – пар? А наверху над хвостом – зонтик с ручкой. И расстояние межу ними быстро увеличивается. Зонтик на месте, а хвост – летит вниз...
Это же парашют! Это мой летчик! "Летчик, миленький, что ты наделал? Я уже не сержусь на тебя, ни за что не сержусь, ни за бомбы, ни за страх, ни за папину смерть. Ты совсем один там летаешь. Ну, сделай что-нибудь! Улети подальше, ну что ты стоишь на месте под зонтом? Солнце, тебя же видно! Спрячься! Я должна знать, что ты жив! Я ведь только вопросы задавала. Разве от вопросов падают? Прости... Я же верю – все правильно! Только я не все понимаю. Прости, летчик! Самолета уже нет, но тебя – еще хуже – тебя убьют теперь!
–Верочка, успокойся, ну, не плачь, они лежали, не могли уже подниматься... Понимаешь, папа твой пришел раненый с передовой, пешком... Добрался до кровати, сразу лег, не понял... а потом не смог встать. Я приходила. Всем было плохо, Верочка. Пойми. Я сама слышала, как он сказал: "Как же я не увижу мою Верусеньку? – А потом заволновался и добавил такое сокровенное: – Мне легко, потому что Верусенька моя далеко от смерти". – И тут же перескочила на другое: – Надо же, какое совпадение, никак не думала, что увижу тебя здесь, на Кавказе, да еще в щели под бомбежкой. – И снова о папе: – Потом разбомбило нашу лестницу. Я уже не могла подняться к папе твоему... Всех снимали через окна две пожарные машины: в одну, покойников, в другую нас, живых.
–А папу?
–Папу я не увидела... – запнулась, – в какую...
Папа не умер. Летчик с бомбами и папа – они одинаковы, они – вместе. Не потому что у них смерть. Они есть, раз сейчас я с ними...
А почему, если она не видела – сказала, что папа умер? Я не стала ей ничего объяснять. Разве это можно объяснить словами?
Все сместилось, смешалось. Галина рассказала тогда, что работает в кондитерской у армянина, в центре города – продает пирожные. Спрашивала, как я живу. Можно было не спрашивать. И так все видно. А где живу, сказала; все равно она не пришла – далеко. Восемь километров пешком от пирожных? Путь долгий. В два раза длиннее, а то и больше.
Вскоре похолодало – осень. Зима потом. Я работала на немцев, стала забывать о ней.
А следующим летом случайно столкнулись. Встретились на том же вокзале, только не в земле, а на перроне, уже после оккупации. Галина все также приветливо улыбалась, такая же кругленькая, чистенькая, розовая, довольная жизнью и собой. Я искала постоянное жилье в городе. В Николаевку ездила редко, в основном подработать у бывшей подруги. Работа изматывала, электрички стали перегруженными, иногда приходилось даже на подножках висеть.
Тогда-то Галина и показала мне рукою в сторону, где в одном из домиков недалеко от станции раньше сдавалось время от времени жилье. Авось повезет...
И вот ведь как бывает: по ее рекомендации Шураня мне было отказала. А позвала потом – на потребность своей души.
КОГДА КОНЧАЕТСЯ СКАЗКА
прелюдия одиннадцатая
М
не послышалось: "Девочка, вернись!" Я замерла: "Не может быть, она ведь отказала". На том же месте, у калитки, под акацией, та же женщина, и снова: "Ну, иди же сюда, девочка!"
Я кинулась на голос, еще не видела ее. Глаза пускали струи, словно киты в океане. Слезы лились по щекам, соленые, через уголки губ по шее, за шиворот спецовки. Бормотала: "Спасибо, спасибо", не зная, за что, или зная. И от стыда и счастья уткнулась в теплое ее плечо.
–Меня Галина Алексеевна прислала, она знала моего папу. Как будто мой горячо любимый, мой бедный папа мог еще раз изменить мою судьбу.
А женщина, словно и не услышав про Галину, которая "знала моего папу":
–Как тебя зовут? Пойдем со мной.
–Я – Вера.
–О! Какое имя ты носишь! У него интересная история. А я – Александра Варфоломеева, ты знаешь, наверное.
Я не знала ни длинного имени, ни длинного отчества, ни адреса. Прошло много времени и событий, между тем, как я видела Галину и когда решила разыскивать домик у вокзала. А внимание к моему имени удивило – имя неслучайно: и это папа сделал меня, возродил, "родил" Верой. Значит, все правда: и что папы нет, и что война, и что я стою перед этой женщиной. А про имя я потом спрошу у нее.
Мы прошли через дворик по тропинке вдоль дома. С внутренней стороны оказавшийся простым бараком, он успел откинуть густую тень на палисадник, и соцветия душистого табака начали лениво просыпаться в еще не совсем отступившей послеобеденной нирване.
За дверьми надвое разделенной веранды весело пели примусы, соревнуясь наперегонки голосом, у кого быстрее забулькает вода для мамалыги. Вошли в следующую дверь – без веранды и без примуса – ниже классом. Сразу с порога комнатка: через нее проход в другую, еще более крохотную. В первой – круглый столик, покрытый ручной вязки скатертью, миниатюрная бамбуковая этажерка со школьными учебниками; в углу – стандартная, хоть и не бесполезная плита с духовкой, занявшая добрую четверть комнаты. Рядом с нею печка-буржуйка; ее толстая жестяная труба под потолком выведена для тяги в эту, кирпичную.
Все это я разглядела позже, а в тот момент – только ощущение нахлынувшего тягучего покоя. И терпкий, прогретый запах листьев с деревьев через подкрахмаленную, собранную в оборку марлю на распахнутом окне.
Во второй, совсем тесной комнатке, два окошка, всегда задернутые тюлевыми занавесками с воланами, никелированная кровать с блестящими шарами на спинках у смежной с соседями стенки. Кровать, покрытая пикейным одеялом; на нем – пирамидой взбитые пуховые подушки под белой кружевной накидкой; напротив – узенькая, потерявшая цвет кушетка с потертым валиком у изголовья и рядом – старик-комод с четырьмя ящиками. На нем, покрытом тоже вязаными салфетками, четырехугольное, граненое по краям, такое же древнее, как сам комод, зеркало на подставке. Комод – несдвигаем. Но это так кажется. На самом деле – это пришелец из прошлого. Значит, и летать может...
Спазм в горле проходил. Александра Варфоломеевна – скоро я стала называть ее "моя Шураня" – принялась затапливать буржуйку – не для тепла, хотя в низком домике, несмотря на послеобеденный зной, было зябковато. Она поставила на печурку кастрюлю с водой и протянула мешочек с кукурузной мукой:
–Сваришь? А я постелю, а то стемнеет скоро. Да подложи поленцев.
Я приоткрыла дверцу печурки, а там целая война. Идет жаркий бой: огневые языки набрасываются друг на друга, одни побеждают, отстреливаются, другие замертво падают, превращаясь, в угли, в золу, в прах... Надо же, во всем мне чудится, слышится война, даже когда сижу вот так, перед мирной печуркой, далеко от нее, от войны. Уже идет бравое наступление наших войск, оживают люди и города.
Моя Шураня – чуткая, подошла поворошила кочергой головешки. Сразу фонтан искр, как в киножурналах перед фильмами – салют победы. И привиделась Шураня мне настоящей феей из сказки, будто испытывала, и теперь она сделает так, что я окажусь в прошлом, и все будет, как было. А какое оно, прошлое? И как было? Прошлого нет. Все вместе оказалось...
–Иди сюда! – это голос Шурани. – Я сама вымою, а ты ложись. В кровать.
–Как? А вы? – Не может быть! Я не ослышалась. – Я на кушетке, Александра Варфоломеевна!
–Нет, нет, я привыкла на кушетке сама спать. А ты – здесь, в кровати. И подтолкнула меня.
Господи, я в кровати! В мягкой! На сетке! Сетка упругая, прямо как в цирке. Я нарочно ворочаюсь, и как по волнам плыву, волны легонько шлепают, ласкают своей прохладой, обволакивают и уносят к маме... Да нет же, это прохладные простыни. А как волны, я не знаю... фантазирую!..
Постель покачивается, а может, это фонарь на столбе мерцает, подмигивает в окошко сквозь ветки: "Засыпай, мол, а то
кончится чужая сказка, и ты начнешь сама фантазировать".
–А вот и нет – хотя девчонки все, наверное, фантазерки, и я среди них не последняя, но мне нет нужды фантазировать. Здесь я только помню. И это ли не выше? Это – есть. Как я. И прав ли ты, Фонарь? Тебе не кажется, что помнить – это знать правду, а правда – разве это не сказки, каждая на свой лад?
Господи, с кем же я разговариваю? Сама с собой? Хорошо, что Шураня не легла еще, – возится, а то подумала бы, что я ненормальная. Засыпаю...
Закончить ночную беседу с дремлющем фонарем помог черный старинный комод. Он хрипло выдохнул натужный ящик, и из него пестро посыпался кусок моего детства. Необъятная и мрачная проходная гостиная, а в ней, если идти от парадного входа к черному, то по левую сторону такой же черный комод с выдвинутым ящиком, зажатый между роялем, кожаным диваном с креслами по кругу и наглухо закрытым шкафом, заставленным черной, инкрустированной потускневшим от времени перламутром многоступенчатой ширмой. Я пробираюсь по узкому проходу, как по глубокому туннелю. Справа гостиная плотно населена: между узкими длинными окнами и по бокам из разноузорчатых рам, как из окон веками проглядывают застывшие знакомцы. Их поместили на полотна знаменитые художники.
Моя тетя Лиза – единственная из родных папиных сестер – двоюродная, водит меня по гостиной, рассказывает мне о картинах эпохи Ренессанса, об импрессионистах, о самих живописцах. Она собирала их, спасала от "смутного времени" и сохранила, как Знание и его производное – Искусство. А "на заглатку" она дает порыться и взять то, что мне понравится в ящике-прадедушке Шураниного комода.
А там!
Легкие шелка, кружева-волонсье, муары легкие и тяжелые бархаты, газовые лоскуты и атласы – глаза разбегаются, мне нравится все, я не удерживаюсь и прячу в штанишки то, что блестит: расшитые бисером и стеклярусом шифоновые кусочки. Остальные показываю тете. Лиза улыбается, а я, дважды счастливая, мастерю... но не для кукол – не маленькая, я такая, как они, на картинах. Я цепляю на себя прозрачные блестящие лоскуты и только затеваю разговор с ними, из картин, как тетя Лиза окликает меня. Я прерываю непосильную, светскую беседу и бегу на зов – лишь бы побыть в ее молельне. Там легче. Там думать не надо, там все обдуманно. Там надо верить.
В келью нельзя никому. Я там сплю, всегда, когда приезжаю.. Там тихо, много икон, горят лампадки, пахнет ладаном и храмом. Там молитвы. Тетушкадушенька учит меня произносить их, я сижу на стульчике, сложив ладошки вместе перед грудью. Она в палевом, воздушном, а снизу кружева, пеньюаре, наклоняется, подсказывает. Ее пушистые, в тон платью касаются моих. Крестит пухлой рукой. Выплывает в белую ажурную дверь, прикрывает ее. Я ныряю в постель, а под подушкой! Обязательно оказывается сюрприз: яблоко, кисточка винограда, или конфета. На ночь. С тетей Лизой всегда так кончается: всегда – сказка, и всегда она – правда, как и этой ночью.
Я люблю приезжать к тете Лизе, вот и сейчас еду к ней. Меня везет еще одна папина сестра – моя любимая тетя Люся. А бывает иногда еще – главное, но очень секретное чудо: появляется сам мой папа. Вот завтра проснусь – и он обязательно появится. Об этом всегда говорят тихо. И сегодня говорили. Но я подслушала. И хочу скорее-скорее уснуть, чтобы проснуться. Появись, папонька, пожалуйста! Он меня обнимет, и секретное чудо исчезнет, останется просто чудо...
И в доме у Шурани тревожное исчезает, у нее – все похоже, только все маленькое, как в игрушечной комнате, и еще без икон, без картин, без черного рояля. А дух одинаковый. И еще Шураня мне про Веру рассказала, про мое имя.
Нашелся, оказывается, и в далеком древнем итальянском городе Риме, куда все дороги вели, доносчик. Он, как и все доносчики, был завистлив. На этот раз он позавидовал благочестивой жизни одной семьи и донес, куда всегда доносят доносчики, о христианских убеждениях этой семьи. Семья предстала перед императорским судом, который, увидев бесстрашные лица всех трех сестер и их матери, нимало удивился. Мудрая мать София предполагала, что раз донос, раз государственный суд – не миновать насилия: девочек будут принуждать отречься от их Бога, и тогда она постаралась так подготовить их к испытаниям, чтобы они выдержали, не сломились, не унизились. Первой на суде предстала Вера. Ее жестоко пытали: вырезали ей грудь, положили на раскаленную решетку, бросили в смоляной котел с кипящим жиром – она не сдавалась. Тогда ей отсекли голову. И что же? Вера так и осталась Верой, ушла к Богу достойно, сохранив ему верность. По ее примеру поступили и сестры. Бедная их мамочка! Хорошо, что она не страдала долго. Святая София сама похоронила дочерей и тут же умерла. А дальше – блаженство.
Мамочка пишет. Два письма в год. Иногда ей удается переслать письмо или записку с кем-то, тогда – чаще. В одном письме читаю, как прогоняли пятитысячный этап из детей-подростков, и она внимательно следила за ними, в каждом видела, почти узнавала меня. В начале этапа – со страхом и надеждой, а в конце этапа – со страхом и ужасом. Потому что не могла представить, что меня может в этапе не оказаться. Это значит, что я умерла...
Мне – блаженство, а каково ей?
Еще одно развлекательное письмо. Мамочка добыла большой лист белой бумаги, разлиновала его маленькими клеточками, такими, как в школьной тетрадке. Столько клеточек, сколько хватило места на
листе. Получилось на первые три года пока, и то больше тысячи клеточек – тысячу сто дней. Каждую ночь мама одну клеточку зачеркивала и принималась пересчитывать оставшиеся. После этого, она сворачивала этот свиток молитвенный в тонкую трубку и прятала его на нарах или в щелях между стен барака. Нескольких еще таких же листов, чтоб разлиновать их на клеточки и каждую ночь зачеркивать одну, а остальные пересчитывать, чтобы увидеть, что время до встречи со мной уменьшается, она не смогла добыть.
–А откуда, Верочка, ты знаешь Галину Алексеевну?
Я рассказала Шуране про Ленинград. И тоже спросила:
–А вы откуда знаете ее?
–Она жила у меня недолго, когда эвакуированных из Ленинграда расселяли по домам. Но поселить надолго ее вместе с дочкой я не могла – негде. Еще Нинтка, моя доченька, была рядом.
Хочу спросить, что было дальше, но стесняюсь. И думаю: мне Галина тоже не очень понравилась, еще раньше, только я этого не знала. А когда про Шураню поняла, то и про себя сразу узнала. Но почему Шураня не принимает Галину? Не за то же, что Галина липкая, как патока, которую мы один раз грабили в сельпо во время фашистского нашествия, такая солоноватая в конце вкуса. И не за то, что в глазах Галины жир сочится, если б она прищурилась думаю, он капнул бы на ее платье. И не за то, что над верхней губой у нее усики – те, которые подлиннее, – завиваются колечком, а когда Галя улыбается, усики шевелятся, как маленькие детки-паучки. Не за это же? Вот я и думаю. Люди разные бывают, горькие, и липкие, и с усами – за это нельзя не любить.
Тетя Лиза любила всех. Она собирала в свой дом людей – кому было негде жить, кто не покинул родину после революции, не был еще посажен в тюрьму или выслан. Все шли к тете Лизе, как паломники. Сведения передавались друг другу людьми, наслышанными о Лизиной безотказности. Кто только ни жил в комнатах ее ленинградской квартиры! Новое правительство отобрало ее собственный дом. Новым правительством, частная собственность частным людям была по закону "не показана". Новое правительство оставило тетке как художнице Екатерининского фарфорового завода большую квартиру в ее же бывшем доме.
А завод стал именоваться Ломоносовским. Тоже красиво.
Переименованному заводу потребовались художники для работы теперь уже в новом стиле – послереволюционном, авангардном, то есть, впередиидущим: флаги там красные, серпы и молоты, звезды, знамена, сцены революции, борьбы и коллективного труда.
Тетя Лиза вдохновенно расписывала советскими сюжетами посуду, фарфоровые скульптуры, вазы и разные украшения для официальных помещений по заказам Народного комиссариата культуры и была высоко оценена им, Народным комиссариатом.
Но не только в этом была причина, по которой тетке оставили двухсотметровую площадь для частной личной жизни. Нет, конечно. Причиной была хорошо известная Народному комиссариату коллекция портретной живописи XVIII и XIX веков, на которую справедливо претендовал знаменитый во всем мире музей – Ленинградский Эрмитаж во главе все с тем же Народным комиссариатом. И действительно, зачем частному лицу такая непомерная коллекция? Мало ли что может случиться с коллекционером? А пока всякие делегации и комиссии терпеливо уговаривали Лизу передать коллекции на хранение государству, тетка заполняла квартиру бездомными и обнищавшими российскими интеллигентами.
Позже они все, кого не выслали, прописывались, и квартира постепенно превращалась в коммунальную. В 34-м я в нее и попала... Все картины еще хранились, висели в гостиной. И некоторые жильцы оставались пока еще дома.
Шураня, чувствую, не любит Галину Алексеевну, хотя она не говорит об этом.
И тогда я решилась спросить:
–А потом как было? Это же она показала мне дорогу к вам?
–Как было дальше? Галина Алексеевна каким-то неясным образом поместила дочку в наш детдом и сама устроилась там работать, и вскоре перешла туда жить. Мы после этого виделись один раз, при немцах, встретились на улице.
–А потом?
–Во время оккупации Галина Алексеевна работала.
–В кондитерской. Я знаю.
–А ты откуда знаешь, Верочка?
–Она меня приглашала, под бомбежкой еще.
–И меня она приглашала, когда на улице встретились. С тех пор мы не виделись.
Вот, оказывается, в чем дело. Галина при немцах работала в кондитерской. Но нет, тут что-то не то. В кондитерской что, работать нельзя? Вижу же: все стараются приспособиться, чтоб выжить. И Галина – тоже. У нее же дочь. А может, и я потому? То есть она мне не нравится потому? Но о "ее" детском доме я узнала только что... Тетя Лиза как учила меня? Да и Библию я читала с бабушкой. Не буду судить, рядить, гадать. Не буду!.
Я не сужу, нет! Господи! Это все перевернулось наизнанку и я увидела восковые, почти прозрачные головки дошколят Николаевского детдома. Он находился рядом с нашим домом. Наш под номером 13, а детдом – 9. Между ними всего один сгнивший заколоченный домик. И санитара госпиталя – Ивана Андреевича с кошелкой плетеной – увидела. Он больше ведь не чистит со мною морковь для штабной кухни. Старик добился разрешения у немецкого командования жить с детьми вместе. Он тоже восковой, только серый и непрозрачный.
Каждое утро медленно течет к лесу ручеек из головастиков, в серых лохмотьях, по двое за ручки; движется, будто на поводке у старика. В лесу грибы, ягоды, горная речка. Ее никто не называет "речка". Гремушка – и все.
Иван Андреевич, бывший санитар Николаевского дома отдыха, а потом госпиталя, устал. Он сидит, притулился к стволу дерева, прикрыл глаза. Возле него пустая плетеная кошелка.
Дети движутся вокруг неподалеку медленно, как будто продолжают находиться на поводке, только кругами-кругами.
А в лесу – благодать: стрекот кузнечиков на разные голоса; куда повернешься, оттуда и стрекот. И листья на молодых деревцах шелестят, и вода в Гремушке извивается, перебирает камушки, и блики солнечные золотят змейку-речушку, плиссируют живую, и ветерок, и тени от деревьев помогают.