Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Перед выходом в свет тетя Люся производила со мною определенные манипуляции. Если нужда в уборную, я должна была сказать: Хочу "la petit", или – "la grand"6.
Тогда тетя Люся отводила меня в коммунальную, шипящую неисправным бачком уборную, оставляла у двери, сама же священнодействовала внутри: обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую в жгут, зажигала – спички она всегда носила в кармане джемпера, потому что курила. Таким образом, она дезинфицировала и вдобавок создавала достойный "le parfum de cabinet"7...
Дальше шел второй тур. Она брала кусочек свеклы, прикладывала к моим щекам:
–Ах, как ты бледна, бедняжка! Тебе необходим настоящий воздух! Тебе необходимо нагулять цвет лица. Тебе бы на юг Франции. "Pour le cote d`Azure"8 – В Петербурге такой ужасный климат! – Un temps epouvantable!9 Никаких возможностей! – Но так будет лучше! – без интервала продолжала Люся, переходя на русский и, двигая по моим щекам свекольным кусочком. Ты должна производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать.
Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила ее вниманием.
Затем тетя Люся еще раз "тратила" спичку: сжигала ее до основания, сдувала обгоревшую головку и крупные угольки, а оставшийся стержень проверяла на своем пальце, после чего, проводила им по моим совершенно черным бровям, поясняя: "Для сохранения собственного цвета, чтобы не выгорели".
–Где? В Ленинграде? Зимой? – Провоцировала я.
–Да, Верусенька, – не принимала она моего "мяча", – искусством быть в форме надо владеть всегда. Запомни.
Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время "занималась формой" – играла в классики, в прыгалки, в лапту, лазала по деревьям и бегала, бегала так, что только и слышала вслед: "Верка, остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся, не раскрутишь потом!"
Все, что тетка проделывала со мною, выглядело значительно артистично, вдохновенно. Чудачка была, бедная королева Люси! Прокуренным шепотом, на ухо, или таинственными жестами – гримасами заставляла меня декламировать стихи в трамваях, очередях или еще где-нибудь случайным или совершенно незнакомым людям.
Я не могла ей отказать – ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее ухватилась; я оказалась нужной, и она очень старалась. А мне что подумаешь, прочитать стихотворение.
Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим.
Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных сказок, которые я не очень любила, потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни на такого офицера, каких я видела на портретах, в Галерее Героев, или представляла по рассказам дяди моего – Васи, ни на одного из своих братьев. Он был другой: самый лучший. Потому что умел любить. И умел никогда не предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней.
Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое притяжение, такая глубина, бездонность – не вынырнуть. Здесь я боялась творить чудо. Еще я опускала глаза, когда светила любовь Христова на картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах.
Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала на проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла сознания, упав, потому ясно и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног, телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не попыталась выбраться – лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не могла, не хотела сопротивляться. Я отдалась. Произошло вот что: телега промчалась рядом...
А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял:
И если грусть сестра отдохновенья.
Переступает суетный порог,
Творю молитву в вечном умиленьи,
И, славлю Бога. Есть на свете Бог.
Папа дал мне задание, а тетю Люсю попросил контролировать мое чтение стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на потом", заставила меня учить Лермонтова... по-французски. Полыхала гордостью: мол, вот – "все мы не умрем" – даже Лермонтов сочиняет по-французски, не говоря о Пушкине... К Лермонтову у тети была "слабость". Она не считала его земным и внушала это мне. Но все забывала мне объяснить, что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа.
Часто наши "светские" и "деловые" пути пересекались с Елисеевским торгсином. Непробованные апельсины, с хрустальных витрин, живые, готовые выпрыгнуть и покатиться за мною, "возьми меня, возьми!". Шоколадные шары новинка Ленинграда – в фольге с сюрпризом – целлулоидным шариком, пинг-понгом, прямо на тайную елку... Про елку знала тогда только от взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках.
Тетя Люся – в мужской шляпе с торчащим сзади пером – коротко и четко произносила:
–Верусик, отворачиваемся от витрины, будем выше этого. Это – суета сует, поверь мне, детка.
Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку...
Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку и дамский театральный перламутровый бинокль с блестящими камушками – "под бриллианты" – за 440 рублей, тетя Люся рассчитывала получить 44 рубля комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем она ожидала. Но для меня – нет худа без добра, – моя арифметика совершенствовалась "в частном образовании": отбросить нолик и все...
Артистическая сущность не подводила Люсю. И сейчас: она сохранила любезнейшую улыбку, отказалась под предлогом неотложных дел от заманчивого чая, и мы покинули этот не понявший нас дом. Возле мертвого антикварного лифта тети Люсино огорчение передалось и мне. На широченных мраморных ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас.
Но особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И сама рождала ее, сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость – вот чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо на глазах тетя Люся превращает "кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же эту гримасу посылает жестом в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10", и начинает меня тормошить и смеяться.
–Они много, между прочим, потеряли, не услышав твою декламацию. Merde11!
И как захохочет! Я – за ней, хотя и не поняла значения ни этого французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся и говорит:
–Ну, прочти, прочти, Верусенька, pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой натуральный прононс!
–Voila, – Pouchkine:
Vrai demon pour l espieglerie,
Vrai single par sa mine,
Beacoup et trop d`etourderie
Ma foi Voila, – Pouchkine13
Верусенька, ты гениальный ребенок! Какая прелесть. – тетя Люся бросилась меня целовать. – А моего любимца... Забыла?
И я, подумав минутку, поднимаюсь на две ступеньки вверх, развожу руками, делаю низкий поклон и произношу: "Посвящается моей королеве, балерине, – мадам Люси. Гулко разносится:
–Мосье Лермонтов.
Quand je te vois sourire,
Mon сoeur s`epanoit,
Et je voudrais te dire,
Ce que mon Coeur m ' dit...14
–Magnifique15, Верусенька! Bravo!
На вскрики открылась дверь, и работодательница удивленно предстала в проеме.
Я смутилась:
–А дальше j`ai oublie, Lucie16!
–А знаешь, что нам говорят наши сердца? Что мы сейчас остановимся у яблочного развала! – И не удостоив даже поворотом головы высунувшуюся женщину, тетя Люся чинно спустилась по мраморной лестнице. Я – с ней.
Торговка яблочного лотка дышала паром. Мы тоже. Тетя Люся долго перебирала антоновские каменные плоды, нашла одно, как ей казалось на вид, наиболее зрелое яблоко, хотя они все, как единоутробные близнецы, одинаково зеленели, протянула на рваной перчатке восемьдесят семь копеек, такой же окаменевшей, как и ее яблоки, торговке и своим бархатным контральто стала терпеливо объяснять:
–Ребенку? Что вы! Недозрелые фрукты? Ребенок – с Кавказа. Может заболеть!
Приставка "с Кавказа" производила вообще свое магическое действо завораживала так же, как, впрочем, в Николаевке приставка "она из Ленинграда".
Весь фокус состоял в том, что замерзшая торговка – снежная баба с морковкой между глаз – безмолвствовала. Я была уверена, что у нее вообще нет языка. Или она его проглотила от удивления? Но тетю Люсю это не касалось: она была такой, как она есть. Всегда играет, всегда изображает.
Я получила самое лучшее яблоко. Разгрызть его было невозможно. Не потому что оно превратилось на морозе в лед, а потому что оно было немытым. "Ребенок с Кавказа может заразиться"...
Самозаряженная красноречием, ma tante, чтобы дорога к яблоку стала короче и веселее, в такт нашим быстрым шагам "пропела" очередную скороговорку с серьезным вступлением:
–А ты знаешь, Верусенька, что?
–Что? Я не знаю...
–Что...
– ?
– Да, да, что
жили-были три японца:
Як,
Як-Цидрак,
Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони...
И жили-были три японки:
Ципка,
Ципка-Дрипка,
Ципка-Дрипка-Лям-Пом-Пони.
Я смотрела на тетю Люсю сбоку и снизу вверх и видела, как нагнеталось все большей значительностью ее лицо.
Она проложила:
Поженились:
Як на Ципке,
Як-Цидрак на Ципке-Дрипке,
Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони
С Ципкой -Дрипкой-Лям-Пом-Пони...
Я вопросительно взглянула. Тетя не останавливалась:
Родились: у Яка с Ципкой – Шах
У Як-Цидрака с Ципкой-Дрипкой – Шах-Шахмат,
У Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони
С Ципкой-Дрипкой-Лям-Пом-Пони...
Шах-Шахмат-Шахмат-Шахмони...
Я, конечно, не знала такого про японцев, от этого чувствовала себя немножко виноватой. И чтобы загладить вину, тренированная на подвохах, тихо спросила:
–А почему Як на Ципке женится, а Цидрони женится не на Лям-Пом-Пони, а с Лям-Пом-Пони? Для ритма?
Тетя Люся остановилась, повернулась ко мне, ее наигранная серьезность стала сползать с лица – со лба до самого подбородка, как отжившая шкурка, как маска. А под ней – удивление, уже натуральное и восторг:
–Верусик! Умница! Конечно для ритма!
И снова хохот. Но в этот раз я первая начала.
Случались визиты и в ломбард – народный кредит. Это когда пенсия совсем кончалась, а мама не успевала подбросить помощь. Тогда снимались со стены эмалевая медальонка в золоте, а то и открывался заветный ящичек бюро, выбиралась какая-нибудь штучка -"царская медалька", например, и с красочной историей о ней мы отправлялись в человеколюбивое заведение взять в долг под проценты денег за хранение раритетки – до маминой зарплаты, или расставались с ней навсегда.
Свою сестру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь родственная. И все. Внешне это выглядело просто по– светски.
Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими".
Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в карты со своими домашними – словом, в светских общениях.
Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми гардеробами – это я так решила, что они набиты, потому что заперты, вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше – дореволюционных. Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась.
В комнате было всего по два: два стола, второй – ломберный мраморный, инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая столешница Марии Медичи – это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя играла с мужем и дочерью по вечерам в карты – одного против двух, или, наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще – в преферанс, каждый за себя.
Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы. Затем, по другим стенам – две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро "на черный день".
Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине – в одну взрослую ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад.
Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице, тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из многогранного "семейного подвида" – совсем родную племянницу.
–Ах, – говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу дежурными фразами, – Charmant! Incroyable!17 – Потом ко мне: – Веруся, как же так? За месяц так вырасти – ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? – И снова к тете Люсе:
–Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18
После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать хотя бы одно очередное стихотворение.
Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья.
Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз.
Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми вкраплениями гребнем.
Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы.
Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей, принесли на время к ней. И тетка ее приютила.
А дальше – сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке.
И это – не конец истории. Конца не было.
Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они – из "бывших", и все друг к другу притерлись.
Но это опять не конец истории. Конца не было.
Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно, продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась: назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры.
Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады...
Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические новости и события. Мне стало так неинтересно – весь город только и знает шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось, что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность.
И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются одна за другой две огромных малиново-неоновых головы – Ленина и Сталина. Я узнала их.
Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции.
И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с этими небесными исполинами– недвижными светящимися головами во все ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно.
И что мои там, за дверью шепчутся– обсуждают?.. Маленькие родные мушкибукашки
СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
прелюдия четырнадцатая
Т
еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет, тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко, еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться. А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я Машка. Это я рожала Сережу.
По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.
Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу – в кладовку. Наша умная корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка – самая добрая на свете мама. Мама всех сразу.
Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки, скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом – отгоняет неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию молочного концерта.
В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее искать – не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли, все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали куски тела. А бабушка Оля, как родилась, – нетронута... Как так могло произойти?
Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.
Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама видела, что для него – одно говорить, а другое – делать. Значит, то, что он строил – это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил? Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо защищать себя. Но как?".
Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что "вначале было Слово". Что "Слово – это Бог". Сначала слово, потом идея, только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль... Выходит – сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном учении, что "бытие определяет сознание", – засомневалась в истинности этой формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.
Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту, когда сдохла корова ...
Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом, молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта. Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.
А бабушка Оля? Для нее такой удар – потеря кормилицы. И где взять деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку, плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю... Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше, чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.
Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.
Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно. Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца, чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а проходная, – какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще лучше. А так – то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в лото играли, если керосин был. А когда свет давали – все в этой проходной, часто – с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.
Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так каждый день забегала, а то и по несколько раз: то – то ей надо, то это. Я проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него, чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать – плита задымила", или еще одна Сергеевна – Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха – та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще зачастила, раз десять за день наведывалась.
Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей такое – корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала – молоко да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет мамы и папы? Я добрая или какая?
Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.
Сережа.
Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...
ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ
прелюдия пятнадцатая
В
Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две части – колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха. Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, – к колхозу. Позже построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по бездорожью, грязь месить – рукой подать. Кирха находилась на колхозной части и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию. Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный праздник и службу.
Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую", компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.
Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся – от клубных сборов, от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все. Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для культурного, атеистического их воспитания.
Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, – в основном учителя, оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.
Развлечений в поселке – раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая вокруг детвору и зевак.
Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а если удастся – и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".
Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали песни и романсы с шипом и треском;
Гайда тройка! Снег пушистый,
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
Или:
Мы на лодочке катались
Золотистой, золотой,
Не гребли, а целовались,
Не качай, брат, головой...
Или:
Она казалась елочной игрушкой
В оригинальной шубке из песцов.
Красивый ротик, беленькие зубки
Такой изящной феей чудных снов...
Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились патефоны – тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть побольше, обтянутые новомодным материалом – дерматином. Чаще – тисненой клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся, изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри, рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением. И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось:
Отвори, ори, ори, ори...
Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать:
... потихоньку калитку,
и войди в тихий садик, как тень.
Появилось много пластинок с ариями классических произведений и романсов:
Что день грядущий, щий, щий, щий...
Опять сдвиг мембраны:
...мне готовит?
Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, – люди ходили друг к другу – заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять... Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем.
И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя идеологические заслоны.