Текст книги "Ego - эхо"
Автор книги: Вера Лукницкая
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Но ребят вся эта природогармония не восторгает. Детские глазенки наблюдают за проходящей женщиной, провожают ее тусклыми взглядами и продолжают движения глазами вниз, к земле, к траве, к корням.
Там добывается еда – грибы, ягоды, щавель, стебли, корешки – и складывается в кошелку. Но стоп! Вот одна подходит, глазенки застывают. Движения тоже. Женщина молча опускает в кошелку пакет, или мешочек, или баночку и отходит так же тихо. Тут и начинается оживление; глазки остреют: что прибавилось в кошелке? И так, если повезет, повторяется несколько раз на дню.
Я продолжаю пока работать на немецкой кухне во дворе штаба. Что-то удается спрятать в трико, а потом, тайными путями, тоже притащить в кошелку. Особенно везет, когда морковь или картошку подносят для очистки. Тяжелое перебрасываю через забор в определенном месте; все, что могу утащить из-под носа сразу. Носильщики и надзиратели из наших же женщин часто, почти всегда делают вид, что не видят. Марья Карповна, уборщица в немецком штабе, знает уже, где я перекидываю, она подбегает, забирает и относит в наш сад на хранение все, что удается достать, получить от кого-то, или утащить у немцев. К вечеру добро собрано, Мария Карповна относит все в детдом, а Иван Андреевич и ребята возвращаются с кошелкой, наполненной "трофеями", собранными в лесу и принесенными поселковыми сердобольцами.
Поговаривают, что немцы выгонят детей из детдома и займут помещение под свои службы. Интересно, сколько же тогда собираются фашисты "гостить" у нас? Мы каждый день ждем наших.
Иногда на полчаса женщины подменяют меня, я тогда бегаю к Гремушке, где располагается "лагерь" Ивана Андреевича, чтобы поиграть с детишками. Они уже привыкли ко мне, и даже порою на личиках появляется подобие улыбок. Но это так редко выпадает. Однажды меня подменили на полдня. Как договорились, прибежала и Карповна. Слава Богу, в то лето Гремушка из-за снегопадов в горах не пересыхала совсем, только поубавилась. Мы нажгли хворосту, залили водою золу, отстояли ее, вода получилась скользкая, как жирная. Но мы не рассчитали, хотя Карповна и была высоким специалистом по белью: она работала кастеляншей еще в доме отдыха, потом в госпитале. (После оккупации – вместе с моей бабушкой Олей – даже в кожно-венерическом). От едкой золы вся ветхая одежонка поползла. Еле дотянули озябших ребятишек после ледяной ванны. Потом долго-долго латали дыры с Карповной.
Может, из-за детдома, пусть не этого, а хоть и пятигорского, но такого же несчастного, брошенного и нашими, и немцами, и Галиной, не приняла я сердцем ее, Галину? Но почему ее не приняла Шураня? Тоже поэтому? Но она же не видела своими глазами детдомовцев!
Я верю Александре Варфоломеевне, Шуране, она для меня – высшее существо, почти как тетя Лиза. Не похожа на нее ни породой, ни обликом, ни судьбой... А вот дух вокруг них похожий. Она для меня высшее существо совсем не потому, что я сплю в ее мягкой кровати с прохладными простынями. И не потому, что сегодня она принесла мне черную атласную кофточку блестящую-блестящую! Рукава фонариками, а на плечах еще много складок и внизу баска. Я никогда в жизни не видела такой красивой кофточки и даже представить не могла, что такое бывает. А Шураня сказала: "Сегодня нам на работе выдавали американские подарки. Я выбрала эту для тебя". А ведь у нее есть собственная родная дочь! И не потому, что Шураня совсем не берет с меня денег за квартиру, и не потому, что часто, почти всегда, а точнее – каждый день она оставляет мне поесть, когда уходит на работу в свою химлабораторию. А однажды она сказала, а потом повторяла много раз, что она моя больше, чем Нинткина, – дочкина. Она говорила, что мы были вместе, потому и смогли пережить трудное время.
Думаю так про Галину Алексеевну: я оказалась внутри Шурани, то есть мы – вместе, как папа, как летчик. А Галина – снаружи, то есть отдельно. Она ничего не делала предосудительного. И с Шураней, – пусть непредсказуемо, пусть совпадение, – но это она свела нас. Она рассказала и про папу, и про Ленинград, и про эвакуацию, и про жизнь в Пятигорске при немцах, и про детский дом, и про пирожные. Про все рассказала одинаково.
Это я – эгоистка – хотела, чтоб – по-разному...
"ОРГАННОГО НЕ ТРОНУТЬ ЭХА"
прелюдия двенадцатая
У
папы были причины податься в Пятигорск. В детстве он жил там, в имении своих родителей. Время от времени братья-офицеры собирались вместе и друзей привозили на Кавказ. Собирались суматошно, неожиданно. В одну из таких встреч случилось роковое. Случилось несчастье.
Молодые люди наперебой развлекались, кто во что горазд, и в игровом порыве один из них вложил в ручки пятилетнего ребенка самый настоящий револьвер и помог своей взрослой рукой нажать курок. В проеме двери появилась девочка и мгновенно упала.
Это произошло в 1891 году. С тех пор папа не мог пережить этого удара. Революция, новая власть, братики уже сосланы кто куда, а папа все нес эту тяжесть сам. Один. Не смог найти себе места. Ни в новой стране, ни в потерянном себе. Он не искал виноватых, не ругал и власть, он, как надо, отнесся к Отечественной: старым уже пошел в ополчение, когда враг стоял под Ленинградом.
Тогда брали всех. Не проверяли. Не до этого было.
Историю мамы знали все домашние. Как она – шестнадцатилетняя – стояла у калитки их пятигорского дома, когда мимо проходил мой будущий папа. Мама была маленькая, щуплая, и показалась издали папе – он искал всю жизнь это "показание" – той самой девочкой, погибшей сестренкой -Верочкой. В следующий миг очнулся от наваждения, увидел не девочку – барышню, хрупкую, тонкую. Он принял это как явление, как знак ему. Тот, девочкин облик собирался годами-годами, и этот – мамы моей будущей – вмиг его вытеснил.
Вечером того же дня папа пришел к маминому отцу, представился, и вскоре был назначен день венчания.
Пятидесятилетний, грузный, с загнутыми усищами, всегда подвыпивший, мой дедушка, не хотел ни понимать, ни принимать новой жизни. Не хотел предвидеть будущего, не хотел анализировать прошлого, не желал перестраивать жизнь согласно уже свершившимся событиям. Считал, что бывшие дружки, хозяева-стеклозаводчики, которым он много лет честно и усердно служил, предали его. Те же, побросав свои заводы, бросили заодно и деда. Бежали за границу. А дедушка состояния не накопил и с грузом семьи не мог ехать за ними и растерялся. Шел страшный голод Поволжья, болезни и мор.
До конца дней дедушка был обижен на господ и на всю советскую власть. И не себя обвинял в том, что из бравого мужика гусарского вида, полного могучих сил, он раньше времени превратился в толстого печального старика. Пил каждый день хотя понемногу, но непременно, в одиночестве. По дороге с работы. Старшую дочь без оглядки выдал за русского немца, вскоре отправленного в ссылку. А младшую, мою маму, – единственно любимую, еще ребенка, продолжал губить либо безысходной тоской, либо своим деспотизмом, который он сам сознавал в трезвом виде. Здесь и появился папа, мой Константин Иванович.
Мама увидела проходящего мимо незнакомца и упала в обморок, потому что в ночь перед этим видела сон: – будто бы она держит фотографию, где она изображена в паре именно с этим человеком, с будущим моим папой. И в том же сне она разрезает фотографию на две части...
Дед выдал маму за дворянина, хотя и бывшего. Не хотел поверить в новую жизнь? Как же: предстал женихом бывший офицер – почетно и назло кому-то. В одно из протрезвлений, однако, дедушка настоял сжечь портреты военных родственников отца вместе с дорогими рамами, на всякий случай. Что это оказалось не местью новой власти– а будущим поколениям и нашей истории. Но Бог с ним.
Так или иначе, но венчание состоялось. В Пятигорске.
А моя бабушка Оля еще рассказала мне, что произошло дальше.
Сразу после венчания папа снял комнату по соседству. Военный инженер, он нашел работу лишь агронома. Работа вынуждала его часто уезжать в отдаленные земельные районы.
Тем временем пятигорское специальное учреждение – ОГПУ начало охоту на всех бывших, и папу стали вызывать на ежемесячные регистрации.
В тот раз папа приехал досрочно и прежде всего забежал домой. Мама ждала меня – оставались считанные дни до родов и папа волновался.
Я родилась за неделю-полторы до вычисленного срока, весом – на глазок далеко до двух килограммов.
После семнадцатого года, во время голода в Поволжье, мама была при смерти, еле выжила, – четыре разных тифа, скарлатина и страшная тропическая лихорадка. Неразвившейся еще девочкой она родила меня в 17 лет.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
Астраханский стекольный завод 1920 годов. Ранней весной, недели за две до Пасхи, голод в Поволжье. Ночь. Будят нас, детей, одевают в теплое, мама с папой уже одеты, несколько огромных связанных узлов, все встревожены, возбуждены. Больше всех бабушка, она плачет. Выходим, тихо идем к Волге. У причала стоит рыбница, нас ждут. Быстро садимся, забираемся в трюм, устраиваемся досыпать прерванную ночь. Уезжали мы тайно, выезды были запрещены, мы бежали от голода, бабушка оставалась в нашей огромной квартире с братом. Побег удался, и мы были спасены от голодной смерти, истощены были все до предела. Как папе удалось устроить этот побег? Каких средств ему это стоило? На утро – общее ликование – вышли в открытое море. Лодка парусная, два трюма набиты людьми. Кто вел наше жалкое судно? По-видимому, не опытный моряк. Цели назначения не было, да наш "капитан" сбился с пути. Старались плыть так, чтобы избежать встречных судов. Красные нас сразу же вернули бы, а что сделали бы белые, этого никто не мог предположить. Плыли мы через Каспий дней 7. Страшный шторм, пресную воду перевернуло, из трюмов вычерпывали ведрами соленую. Питались тут же выловленной рыбой, и, наконец, берег, но чей? Оказалось – белые. Это форт Александровский. Во втором трюме ехали богатые армяне, они ликовали, их тут же пересадили на огромный военный корабль, шедший в Персию, а нас должны были позже тоже куда-то отправлять, но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот в этой скученности, в двух комнатах нам суждено было прожить месяца 4. Первая партия уехавших армян погибла вместе с военным кораблем. На первых порах наших мужчин всех арестовали, но через две недели, слава Богу, отпустили. Долгие месяцы голода и безвыходного положения. Чудом оказался какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до порта Петровск. Ночь, густой туман, через каждые пятнадцать минут пароход давал длинный тревожный гудок, становилось страшно. Ехали на палубе, нас с сестрой устроили на возвышенности от машинного отделения, снизу теплый воздух, сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь.
Потом от Петровска до Минвод какой-то товарный вагон со снарядами, запломбированный, и мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и я. Папа ехал где-то отдельно.
Мы голодные, в углу вагона какой-то мешок, я расковыряла дырочку, оказалось – чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все больше и больше... И вот, наконец, Минводы.
Ура!!! Мы наелись.
1920 год. Лето. Красный террор. В Минводах есть гора Змейка, так вот под Змейкой расстреливали. Расстреливали много, кого надо и кого не надо. Где здесь месть, зависть, политические враги, не разбирались, власть на местах, во всяком случае многие дрожали за свою жизнь, в том числе и мой папа. Папа работал до революции главным бухгалтером на стекольных заводах братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими, а этого уже было достаточно, так как всех имевших отношение к фабрикантам Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров.
Революции папа не принял, а в общем и не был ни ее врагом, ни борцом с нею. Свой протест он выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не позволял общаться с нашими сверстниками. Да еще в том, что хватался за разные неблаговидные слухи... И с этого момента начал пить. Пил он как-то особенно, без компании, один, сразу пьянел и ругал, ругал всех, революцию, советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча проклятия, не засыпал.
До маминых родов мои родители должны были уехать на родину отца – в Ленинград.
Папа приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел предварительно домой и увидел маму без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки дома не оказалось.
Соседка сидела около мамы. Она рассказала, что роды случились раньше срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там.
Папа побежал в церковь.
Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька.
"Бедулька" – это я ее так прозвала, когда подросла. Она всегда причитала: "Ох, беда, беда". Пересохшая за длинную жизнь как забытый подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою, как монахиня, она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в мире ином и тянула в него меня. Во мне она видела бабушкиного сыночка, которого она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке оставить в Астрахани мать и маленького Витю на ее попечение, когда бежал с семьей из Боржоми. Мальчика у старухи украли. То ли на мясо, то ли, наоборот, на усыновление. Но с тех пор прабабка "тронулась" и со своей "бедой" превратилась у меня в "Бедульку".
Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука, а в том, что она его не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она и взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля рассказывала: "Бедулька приехала к нам в Боржом принимать роды, а сама все трогала, мяла материн живот, все приговаривала: "Не жилец твой младенец, нет, не жилец. Мала ты, никчемна, девка. И живота-то нет, как у людей. Подрасти сначала сама". Мать твоя плакала, мы Бедульку, как могли, отвлекали, а она улучит минутку, и за свое. Может, от этого мать и разродилась раньше, кто знает. Рожала дома. Твоя Бедулька сама роды и принимала, никого не подпускала.
Ты, Верусенька, родилась такая маленькая, сроду таких не видели, кровушка хлещет, ты закатываешься головкой и замираешь, а крика-то и не слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и начала: "Отойдет ужо, право слово, отойдет – надо спешнее крестить".
Крестили и правда в спешке: смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо к животику, и животик – сам с ухо – молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и внял старой – взял грех на душу, собрался было, отпевать. Он ведь духовный доктор, не физический. Сколько ты провалялась в гробике! А тут Костя, папа твой, и подоспел. И началось..."
Бедульке-то, оказывается, заранее сколотили гробик, прятала его несколько дней, а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь. Бабушка перечить ей не могла – боялась, потому что в молодости "опозорила" мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с чужим женихом, моим будущим дедушкой, жить гражданским браком. Дед не венчался целых три года с бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе. В конце жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе Николаевке. Ко мне она не подходила, лишь разглядывала из-за углов и крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась.
Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит меня сию минуту, и я буду жить.
Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш с водой и сам облил меня. Бабушка – папина единомышленница – была тут как тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу, Костя подоспел, ведь что быть могло!".
Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам, а какие и убежали совсем – такое святотатство неслыханное.
Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой, прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил...
В церкви стало скучно, и она вскоре опустела.
Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про ОГПУ.
Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра.
Все были уверены, что я умерла, а папа – не в себе. Священник потом приходил, – бабушка говорила, – освятил всю квартиру и перекрестил больную маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет платить вечно – и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а батюшка, казалось, был "не в себе".
А мама стала поправляться.
Дедушка – Сергей Игнатьевич Вождаев – получил работу по специальности управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было; служба обеспечивала его временным – или в гостиницах, или на квартирах. Это было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от лишнего – продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень полюбили корову Машку. В колонке все коровы были – Машки.
Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила корова. Было лето, все спали на улице.
30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один – стругал рубанком длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются кривые и жирные, – рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются.
–Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в нем жить будет?
–Я боюсь, там небо, оно далекое.
–Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? – И опять смешок.
–Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда, только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, – подковыривают. Значит, неправильно смеются – себя защищают. Надо и мне. И я ушла в кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла.
Папа уехал один.
Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра, и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и сгорает. А новая – сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу превращается в пепел.
Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама привезла меня к папиному брату – дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи, летевшей в гул. А дядя Миша – так и остался дядей-форсуном.
Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю – дядю Петю, вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что бросилось в глаза – желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала, что это тахта прогнутая, но нет – не может же быть, чтоб без туловища. Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и сестер не было детей – одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился, пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся.
Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра добродушная, несчастная его жена – с минуты на минуту ждала конца, потому и попросила нас поскорее приехать.
Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось.
А еще один – дядя Вася – сам приходил к тете Люсе, к своей любимой сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к нам только на выходные.
Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий, стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла. Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый, четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это нравилось: это было красиво и вкусно – он всегда приносил конфеты и рассказывал про эполеты..
Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он был арестован второй раз, и – уже до конца.
АРОМАТНЫЕ ИГРЫ
прелюдия тринадцатая
В
приятном отличии от других своих сестер "неудачница" тетя Люся, в прошлом балерина, не сделала блестящей театральной карьеры, не вышла замуж, не имела детей, но была самой приветливой, самой доброжелательной, отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С нею было не скучно, интересно. Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну".
Ее квадратная двенадцатиметровая комната в квартире номер 11 располагалась не совсем на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно "бель-этаж". И сама комната была оригинальной не только мебелью: две старинных тумбы – обе с коллекцией пасхальных яиц "под Фаберже", буфет красного дерева с фарфором екатерининского завода; маленькое бюрцо с несметным количеством ящичков с печатками, медалями, чеканками, камушками. Еще из мебели – узкая кровать с ширмой того же красного дерева, бордовый плюшевый диванчик с подлокотниками и "секретом-сейфом". В углу – встроенная кафельная, никогда не топленая печь. Необычность убранства заключалась в стенах. Это были не стены, а стенды, только без полок. Музей миниатюр. Живописные эмалевые медальонки на крученых тесемках и на цепочках, фарфоровые и фаянсовые старинные картинки именитых мастеров с церковными сюжетами, иконки в оригинальных рамках витого и резного серебра. Все это, кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную размещалось на стенах. А в центре, на круглом столе, на расшитом серебром бархате – серебряный чеканный поднос, на нем две фарфоровых чашки с блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II.
Гардероба в комнате не было. Весь ежедневный туалет тети Люси был на ней: суконная черная узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер на пуговках поверх тщательно отглаженных кофточек тоже на пуговках, шнурованные полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых в рюмочку каблуках. Для осени, зимы и весны – черный плюшевый жакет с пушистым, непонятно какого меха съемным боа; черная, мужского покроя шляпа с небольшими, загнутыми по бокам полями и торчащим пером сзади на лето прятались под тяжелую накидку за ширму. Выходное платье двуцветное – беж с молочным – хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети была отличная: спина ровная, как жердь, никакого живота, узкая талия и гордая осанка. Голова всегда поднята подбородком вверх. Волосы – смоляные, блестящие, гладкие в низком узле.
У тети Люси были свои забавные заскоки. Может быть, потому, что меня будоражил контраст между двумя разными жизнями – ленинградской и кавказской – мне эти заскоки нравились. Я называла их: "Заскок от любви" и "Привет из Петербурга".
Люся была искренно и сердечно привязана ко мне. С одержимой серьезностью он давала мне и уроки французского и – по "правилам хорошего тона".
Я внимательно слушала ее лекции по этим правилам. Она обычно читала выдержки из книг с ее полки. Одна из них, пронумерованная ею номером 256 черными чернилами, изданная в 1793-м году в типографии А. Решетникова в Москве называется:
Подарок прекрасному полу, содержащий в себе наставления, как дулжно поступать девице при выборе себе супруга; чего убегать дулжно, чтоб не сделаться несчастною, и чрез что может они привлечь к себе от всех любовь, почтение в трогательных повестях и притом сообщается способ, как предостеречься, чтоб лицо от воспы не было испорчено. Первая повесть "Несчастные следствия супружества без любви, в письме одной дамы к ея приятельнице...
К сожалению, новая орфография не дала возможности воспроизвести заголовок книги таким, каким он был отпечатан в типографии – твердый знак в конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе...
В конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные из разных сочинений.
Например: Можно привыкнуть и к непригожей женщине, но к своенравной никогда; она есть яд общества и гроб увеселений.
Или: Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает себя непобедимою.
Вот еще: Вольная женщина в разговорах бесчестит свой пол и возмущает мужчин.
И: Красота, дарования и приятности внушают желания, но единая только добродетель внушает почтение.
Тети Люсиной книге, когда она мне ее читала в 35-м, было уже сто пятьдесят лет. А проблемы оставались – теми же...Я это замечала по близким и знакомым людям
Что касается французского, то тетя велела называть ее с ударением на последнем слоге – Люсщ. А если со словом тетя, – то опять же на французский манер – La tante, ma tante...
Любила демонстрировать свои балетные возможности: производить "сальто мортале". Стоя, легко доставала головой до своих колен и до каждого в отдельности, а, лежа на животе – ступнями ног до головы.
Тетя Люся жила трудно, но красиво. Пенсия – мизерная. В день пенсии покупалась хала, сто граммов сливочного масла, полкило сахарного песку, двести граммов брынзы, пачка чаю, пачка "Казбека". Это – все. Денег оставалось до следующей пенсии на любимую халу без добавок и папиросы в россыпь. И всегда не хватало.
Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и чашечках с вензелями E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было не спеша, жевать долго с закрытым ртом, разговаривать во время трапезы, только после проглатывания пищи и только о духовном, высоком, как у французских писателей конца XIX века, когда они собирались вместе пообедать и побеседовать о литературе.
Продукты кончались быстро. Но даже для булки с чаем без сахара сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы.
Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала:
–Верусик, в школу сегодня не пойдешь – бледненькая. Полежи в постели, я подам тебе горячий шоколад. Горячий шоколад придаст тебе энергии, и мы сможем отправиться по важным делам.
После этого тетя надевала плюшевый жакет с боа, шляпу с пером, и отправлялась в булочную через дорогу. В булочной в те времена, кроме ее любимой халы, продавали вафельно-соевый торт – пралине. Торт резался на кусочки – порции. Тетя Люся приносила порцию, расслаивала ее, тщательно счищала с каждой вафли сою, заваривала кипятком соевую массу, добавляла кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий шоколад" наливала в чашку E II, а рядом, на серебряном подносе в изящной конфетнице лежали наголо отшлифованные вафли от торта пралине. Она была счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу. Она забыла за своими эффектными трюками, что я должна произнести непременно по-французски: "Lucie, ma tante, mersie bien pour la tasse de chocolat chaud! " 4
Обычно после завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному доктору "закапать в глаза". Это, конечно, был знаменитый Андогский, частный профессор. У него на парадных дверях с давних времен сохранялась металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики.
Или мы шли по коммерческим делам к одной из бывших богатых старушек, которым тетя Люся продавала за свои десять процентов комиссионных старину: лорнеты и броши, статуэтки или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что скупалось умными коллекционерами или специалистами по перепродаже на барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х.
Люсю это занятие отнюдь не унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед ней.
Я сопровождала ma tante всегда и везде, иногда для этого она снимала меня со школьных уроков.
–У меня ты получишь настоящее образование. Это не то, что казенное, ma cherie5.
Ритуалы были негласным условием нашего альянса.