Текст книги "Три столицы"
Автор книги: Василий Шульгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
– Как у вас тут при встрече, здороваются ли люди?
Он ответил:
– Пуля в лоб – вот тут как здороваются…
Я не особенно понял, в чей лоб: наш, их?
Должно быть – взаимно.
Но ведь у них – винтовки, а у нас – игрушки… Толкуй тут о равенстве…
* * *
Впрочем, скоро мы «сравнялись».
– Мишка! Вправо, влево – смотри! Вожжи не распускай!
Мы пробирались какими-то перелесками без дороги, объезжая что-то. Справа невдалеке чувствовалось село.
Он объяснил:
– Прошлый раз… вот тут… бандиты грабили… кричал человек… Мишка, помнишь?
Мишка показал рукой:
– Там это было… под селом…
Я передвинул на «feu».
* * *
Но бандиты нас помиловали. Да и это не казалось мне страшным. Ведь у них тоже «игрушки», и вообще… Вообще, это не то.
За ними не стоит непроницаемой стеной власть, черная и мрачная, как опушка высокого зловещего леса. Бандиты, это так – кустарничек… сосенки…
* * *
– Ну, теперь с «погранохраной» легче. Это – большая дорога… Тут всем можно ехать. Тут только могут быть таможенники… Ну, это – сволочь! Все – жиды…
Я спросил:
– Контрабанду для себя ловят, конечно?
– Еще бы! С ними мы – живо…
– У них что?
– Наганы, кольты…
И было в этом столько пренебрежения, что я переставил на «sür». Жидки с револьверами – не так страшно…
* * *
Несмотря на все; несмотря на миллионы расстрелянных; несмотря на то, что армии белых разбиты; несмотря на то, что России нет, а вот на ее месте СССР; несмотря на то, что весь мир под угрозой, – старая психология не может переделаться…
Жидок с револьвером? Пустяки!
А меж тем нет на свете зверя опаснее, ибо именно он, жидок с револьвером, делает революцию.
Впрочем…
Впрочем, когда он делает революцию – это одно. Все силы ада с ним. Когда же он ловит контрабанду, чтобы ее украсть, – это совсем другое.
Это из тех низших чертей, которым кузнецы Вакулы крутят хвосты…
* * *
Однако мы не долго ехали большой дорогой.
– Там – район. Район «погранохраны»… в селе… Плохое место… часовые стоят… могут поинтересоваться… откуда? куда?
Мы взяли вправо – в поле, по какому-то следу.
* * *
Но след скоро потеряли. Кругом – поле. Мало что видно: мутно, бело. Ни звезд, ни месяца. И как будто туманится воздух.
Не холодно. Сколько проехали? Кто его знает. Верст двадцать…
* * *
Они ехали по каким-то им одним ведомым приметам, спорили, убеждались, бесконечно находили след и еще чаще теряли, ехали через поля, леса, лесочки и перелески, пригорки, холмики, откоски, низинки, долинки, ложбинки и, наконец, потеряли след окончательно и бесповоротно… Это и понятно: ведь – «в объезд»… Объезд большой дороги верст в тридцать, объезд такой глушью, чтобы ни одного жилья не встретить…
Так поставлена была задача: очевидно, везли что-то ценное в этом сене под нами, что хотели предохранить от всех «сюрпризов».
* * *
Впрочем, это только мне показалось, что след потеряли бесповоротно. Они же не были ничуть смущены.
«Столбы!»
Телеграфные столбы, соединенные ариадниной нитью проволоки, какого еще другого следа нужно?
* * *
Столбы вещь хорошая, но не тогда, когда кругом заволокло белым молоком так, что от одного столба до другого не видно… По этой причине мы скоро потеряли и» столбы. Потеряв, пришлось возвращаться по своему следу, пока не нашли последнего столба, около которого проехали. Тут применили следующую систему. Лошадь оставляли со мной, а они, выйдя из саней, расходились по сугробам веером, отыскивая соседний столб. Кто находил, кричал: «есть». Я подъезжал на голос. Так продолжалось, пока Иван Иваныч не изобрел «чашечки». Дело в том, что по фарфоровым чашечкам можно судить, куда бежит проволока: она их – чашечки – пересекает под прямым углом. Значит, приблизительно направление дается. Это значительно облегчило дело, но случился «инцидент».
* * *
– А это что? – сказал Мишка.
– Где?
Он показал рукой.
– Ну как что? Это? Пень, куст…
– Отчего же он бежит?
– Разве он бежит?
– Конечно, бежит!
И крикнул:
– Стой! Кто идет?!
Ответа не получилось.
– Волк, – сказал Мишка.
– Ну да, рассказывай…
* * *
– А это что?
Мишка показал рукой в другом направлении.
Там чернелось нечто, вроде первого: не то двигалось, не то нет.
– А это что?
Он ткнул рукой в третье, четвертое, пятое место. Везде было то же самое: черные пятнушки, которые не то движутся, не то нет.
– Волки, – сказал Мишка.
– Если волки, держите лошадь. Убежит, что будем делать!..
Мы стояли все трое около саней. Но почтенный Васька, проявлявший все время все признаки удивительного благоразумия (например, он ни разу не чихнул, не храпнул, там, в лесу, когда было опасно), и сейчас был совершенно спокоен. Или он бесчувственный, или волков нет. И потом…
Никогда я волков на свободе не видел. То, что Россия страна волков, – это под развесистой клюквой рассказывают старые француженки своим внукам. Однако во всех романах написано непреложно, что у волков ночью «горят глаза». Почему же эти не горят? И притом эти черные пятнышки, хотя, когда на них смотришь пристально, действительно куда-то бегут, но почему-то общее их положение все то же самое. Что такое?
* * *
Наконец мне это надоело. Я пошел на одну из этих точек.
– Не подпускайте близко! – крикнул мне вслед Мишка.
В конце концов, это было смешно: ну что мне может сделать волк, если у меня в руках «игрушка»? Броситься в горло? Ну, пулю ему в живот, и конец! Да и в каких это романах написано, чтобы волки в малых стайках нападали? Для этого требуется не меньше «полсотни», как известно…
Бояться волков, не побоявшись большевиков, – это можно только в силу какого-то наследственного инстинкта. В Мишке, который «ближе к природе», он, очевидно, еще сидит…
* * *
Тем не менее я подходил с опаской, переставив на «feu».
Удивительно. Почему он не убегает?
Меж тем…
Меж тем вот – голова, уши… Только одно непонятно: видно именно только голову, уши, шею… Что это он, притаился за сугробом? Зарылся в снег? Ужасно странно для волка… Но вдруг я вспомнил Джека Лондона.
Умирающий, больной волк! – вот что это такое.
Это так, но все же удивительны его размеры. Такая голова и уши могут быть у зверя ростом с гиппопотама.
Что же это?
* * *
Позор!.. Волк оказался невинной елочкой, «обернувшейся» в зверя. Я даже побил ее сапогом со злости.
Но это рассмешило. Поехали дальше «по столбам» веселее и, наконец, где-то как-то напали на какой-то след. Тут остановились отдохнуть, закусить. Мы сделали приблизительно полдороги, этак верст тридцать пять. У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы. Соединились, и получился ужин, в международном масштабе, нечто евразийское. Хлебнули водки. Я не пил, Иван Иваныч – немножко, Мишка – немножко множко. Стояли около лесочка, закрывшись от струйки ветра, но так, чтобы дорога была видна и спереди и с тылу.
* * *
Немножко подремали в санях. Было тихо, мирно, беловато-темно.
Я сказал бы – довольно уютно.
* * *
Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют… Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том «автомобильном» мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел «на тот свет», как предвидел. И вся та жизнь – стала сном…
* * *
Поехали опять. Перелески, лесочки, холмики, долинки – все в серо-белом сумраке.
След? След то терялся, то находился. Я тоже высматривал его старательно. Через некоторое время я стал его видеть отчетливо. Вот он – красивый, оранжевый… Отчего – оранжевый? Но зато – ясный. Но куда же Мишка едет? Совсем не туда. Вот куда след идет!
* * *
Я хотел остановить Мишку, но… сам остановился.
Во все стороны, куда бы я ни посмотрел, от саней бежал по снегу ясный, красивый, «оранжевый» след.
Тогда я понял. Утомление глаз. На самом деле ничего нет. Все это кажется…
* * *
Медленно наползал рассвет. Так же медленно, как тянулись шагом сани, оканчивая бесконечные версты. Все еще – без дороги: поля, перелески, снова поля… Лошадь тяжело ступает, отыскивая, где бы потверже снег, и сани шуршат томительно ровно… Я задремал.
* * *
Проснулся. Вижу – едем на деревню. Я растолкал Иван Иваныча.
– Деревня!
Он проснулся, посмотрел:
– Мишка! Куда ж ты на деревню прешь?
Мишка не расслышал.
– Да куда ж, говорю, в деревню лезешь?
– Деревню, какую деревню?
– Да вот. Не видишь, что ли?
В это время деревня пропала из глаз. Была деревня – нет деревни. Отлично ее видел. Ведь уже светло. Крыши, избы… И вот нет. Вместо деревни – перелески…
– Да нет никакой деревни, – сказал Мишка.
– Тьфу, – сказал Иван Иваныч.
Это был Мишкинский реванш. Довольно мы над ним смеялись «за волков»! Теперь он допекал нас «деревней». А все это – одна усталость глаз.
* * *
Но вот это уже не усталость глаз.
Мы выехали наконец на большую дорогу. Кончился «объезд» через поля и леса по какому-то мифическому следу. Васька прибодрился. Славная лошадь. ВеДь он уже седьмой десяток верст откладывает, а вот теперь только разошелся. Он идет крупной рысью, и старые, мшистые, березы по бокам дороги быстро приближаются «из неизведанного» и еще скорее уходят «в небытие». Удивительные березы.
Вы не читали
Их придорожные скрижали?
* * *
Это не усталость глаз и не туман.
Но я читаю на мхах, покрывающих эти березы, самые удивительные вещи.
Я вижу рисунки непередаваемой витиеватости, роскошные и в то же время строгие.
Я вижу византийские уборы древних князей, в шапках Мономаха; я вижу шишаки и кольчуги; я вижу богатые наряды Ольги и Ярославны; я вижу клобуки и схимные одежды; я вижу сложные узоры «серебром да чернью», золотом по аксамитам, парчою по бархату; я вижу лица то грозные, то Богом запечатленные…
Право же, вижу. Не вру. В чуть туманном дне, какой бывает зимою при оттепели, березы приближались и убегали, каждая с образом на груди… Что они хотели мне сказать? «Изгнаннику», вернувшемуся в «родную землю»?
Я задремал.
* * *
Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди.
Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР.
Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней «печать страдания».
А я искал их, страданий…
* * *
Как всякий добрый эмигрант, я невольно представлял себе Россию такою, какою я ее покинул. А покинул я ее в 1920 году. То есть тогда, когда самые камни «вопияли к небу» от мук, когда булыжники мостовой «пухли с голоду», и если не умирали «от жажды», то только потому, что их обильно поливали человеческой кровью…
* * *
А с тех пор был еще и 1921 год!
То есть тот год, когда умерли миллионы, когда матери поедали своих собственных детей, погибших несколькими часами раньше их самих…
А что было дальше?
* * *
А что было дальше, как-то ускользает из сознания «правоверного эмигранта». А ведь я был им! Если не умом, ибо мозг что-то соображал, то чувствами…
И я искал «печать страданий».
Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжело больной.
Что? Умерла? Жива? Потише говорите…
* * *
Кудлатая лошадь едва не наехала на нас, ибо человек спал. Но все же он успел проснуться и, проснувшись, обругал лошадь по родителям, как бы в доказательство того, что я именно в России, а не в какой-либо другой стране. Ругнувшись, он взял вправо, и я увидел это первое русское лицо. Он был в шлеме, измятом и затрепанном, с болтающимися наушниками, в кожухе и валенках. Полулежал в простых санях.
Лицо?
«Обнакновенное»… Давно не мытое.
«Slawen, die sich nicht waschen»[5]5
Славянин, ты не моешься. (Прим. сост.)
[Закрыть].
С бородишкой вроде как у его лошади… То, что называется, – корявый мужичонок.
Такой, какой он был от века.
Страдал ли он?
Наверное. Но по нем не прочтешь.
Вы не читали
Сии кровавые скрижали?
Да, простите их! Березы и те легче читаются…
Ругнулся и поехал…
* * *
Что в нем «нового»?
Шлем! «Буденовка», как я узнал после, это называется. Она вошла в широкое употребление. Это не был солдат, просто крестьянин. Буденовку очень носят.
Так вот новое, значит – шлем. «Головной убор». А какие новости в самой голове?
* * *
– А что, мужики, – спросил я, – довольны советской властью?
– Какой черт, довольны! Кто теперь доволен?!
– Жиды одни, – сказал Мишка.
* * *
– Но все-таки… землю помещичью получили.
– Получили!.. Черта с два получили!.. Вот – полюбуйтесь.
* * *
Мы проезжали в это время мимо какой-то когда-то, видимо, усадьбы. Первое, что бросилось в глаза: ни одного забора.
Иван Иваныч стал по этому поводу философствовать:
– Заборов принципиально не признают здесь, но это пустяки! А вот факт. Было доходнейшее имение. Теперь – «совхоз», понимаете? Советское хозяйство. Один убыток. Но не все ли равно? Жидки кормятся на нем. А мужики? А мужики ничего не получили. Ну и это не важно, скажем, – вздор. Жили и без этого. А вот что донимает. Переделы. Ведь у них черт знает до чего дошло! Вот, скажем, сегодня переделились, все поровну, «по числу душ». Валяйте – хозяйствуйте. Как бы не так. Завтра у Марьи Ивановой ребеночек родился, – и все тебе насмарку. Опять все дели на ново, потому что одна «душа» прибавилась. А Марьи ведь каждый день рожают. И значит, ни у кого ничего в сущности нет. Твоя земля? Моя-то моя – сегодня. А завтра, может, уже и не моя, а Марьиного ребеночка. Ну какое ж тут хозяйство? Ведь хозяйство же не на один день. «Интенсификация», говорят, «удобрение», «корнеплоды»… Олухи! Кто ж будет интенсифицировать свое поле, чтобы оно другому досталось? Реформаторы! А душу человеческую реформировали, сволочь?! Душа-то ведь та же, мерзавцы! Жиды ведь ваши, таможенники, для себя контрабанду-то ловят! Растратчики ваши для себя растрачивают?! Почему же вы думаете, что мужики на соседа будут работать, на «Марьиного ребеночка»? Бедняки, середняки, кулаки… Просто, мужики, вся их природа одна. Мишка, да что ты? А еще говоришь – «рысистый»…
* * *
Последнее относилось к тому, чтобы подогнать лошадь. Кто-то «уцепился» за нами.
– Давно он?
– Нет, из совхоза.
– Ах, так. Ну, дай ему…
Лошадь пошла шагом.
Сани нагнали. В них сидел еврей. Он взглянул на нас и что-то закричал на жаргоне.
Иван Иваныч ответил по-русски, нечто неопределенное.
Еврей махнул рукой и поехал дальше.
Иван Иваныч торжествовал:
– За жидов нас принял, ей-Богу! Ну, значит, грим у вас первый сорт!..
* * *
На мне, собственно, не было никакого грима. Просто я отрастил бороду, вернее, растил ее любовно, поминутно расчесывая и колдуя. Я решил, что в стране СССР всего безопаснее быть похожим на еврея. Желание может сделать все, что угодно, – говорят йоги. Доказательство налицо.
– Он спрашивал, – сказал Мишка, – не видали ли мы сани.
– А кто ж он такой?
– Он? Кто такой? Контрабанду ждет.
* * *
На мне была барашковая шапка и пальто с барашковым воротником, высокие сапоги. Седая борода, вьющаяся около ушей. Провинциальный спекулянт.
– Настоящий «пуриц», – радовался Иван Иваныч.
* * *
Деревня…
Вглядываюсь в деревню. Бедная, невзрачная… Печать страданий? Может быть. А может быть, она всегда такая была. Кто ее разберет. Сумрачно, уныло, тоскливо. Но, может быть, это оттого, что день такой выдался невзрачный, серотуманный.
* * *
Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год.
Ну вот, – какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца.
Ну что? Печать страдания?
Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но может быть, они такие со времен Гостомысла?
Что можно понять вот так – «с саней»?
Может быть, потом их как-нибудь пойму и узнаю.
* * *
Но мне это не удалось и позже. Деревня совершенно не вошла в круг моего личного наблюдения. Поэтому не стоит об этом и говорить. Перейдем к городам.
IV
Иван Иваныч
Впрочем, «первый город», какой я видел, не подлежит моему перу. Изложить его правдиво не могу, – чего доброго узнают, а этого я не хочу. «Затуманит», неинтересно и не нужно.
Я могу рассказать только кое-что.
* * *
Не доезжая, мы слезли с саней и вошли в сей город пешком. Было уже дело к вечеру, и слегка смеркалось.
– Вот, – сказал Иван Иваныч, – весьма приятно, что мильтон стоит спиною.
Мильтон? Кого это он так называет?
Это просто был городовой. В нем несомненно были существенные «милицейские» изменения сравнительно с прошлым, но все же нельзя было не узнать «стража безопасности», garde des Voies, от коего, как говорят, происходит истинно русское слово «городовой». Но почему – «мильтон»?
– А мы их тут иначе не называем. Мильтон, и все тут!
Очевидно, переделано из «милиционера». Как фантастически глупо…
А впрочем, вовсе и не так глупо.
«Мильтон» – символ советской России. Разве к ней не приложим перифраз бессмертной поэмы настоящего Мильтон а:
Потерянный, но не возвращенный рай.
* * *
Иван Иваныч имел вид достаточно близкий «к народу».
Он был в меховой шапке и кожухе, который вымазал ему лицо. По этому поводу он приговаривал с негодованием: «Вот, а еще романовский называется!» Я шел около него «настоящим пурицем», и были мы как раз подходящая пара.
А все вещи, контрабанда и мои, поехали с невиннейшим видом с безобидным Мишкой, который должен был сдать их в один дом на окраине города, откуда их уже переправят на городском извозчике.
Да, потому что городские извозчики существуют.
– Извозчик!
Извозчик… «Как много в этом слове…» Извозчик… Сколько лет я не слышал этого мощного зыка, совершенно недопустимого в Европе. И он подлетел, настегивая лошадь, с худой сбруей и рваной полостью. Все, как было, только похуже.
Позднее я понял, что это вообще самая краткая характеристика современной России: все, как было, только хуже.
– Ты меня знаешь?
– Как не знать. Пожалуйте!..
– Ну валяй домой, целковый получишь…
Мы понеслись, с теми ужимками и ухватками, как возят богатых господ в бедных городках.
– Я тут, знаете, важная персона, – смеялся Иван Иваныч. – Дельцом слыву, почтенная личность… Видите, извозчик, несмотря на полушубок, признал. «Как не знать, пожалуйте!..»
И он смеялся весело…
* * *
Я не мог бы в случае чего найти его квартиру. И сумерки, и спутанные улицы; а впрочем, может быть, и нарочно так ездилось непонятно. Кто их знает! Может быть, и извозчик из их шпаны? Может быть, но эта «шпана» с каждой минутой становилась мне все симпатичнее…
– Вот мой дом. Милости просим. Входите смело, все благополучно.
– А как вы знаете?
Он посмотрел на меня лукаво.
– А занавески зачем?
Вошли.
– Вот сюда, направо, пожалуйте, здесь можно мыться.
Я наскоро помылся и вышел через коридор в комнату налево.
– Пожалуйте, пожалуйте… Вот моя жена.
Молоденькая, хорошенькая женщина. Стол, уставленный всевозможными вещами. Рояль. Кресло-качалка. Убранство не роскошное, но достаточное. С точки зрения эмигрантской, я хочу сказать эмиграции стран балканских, – недосягаемое.
– Вот знакомьтесь. А я сейчас.
– Очень устали? Замерзли?
– Устал. Замерз. Но это пустяки. Я вижу у вас рояль. Вы играете?
– Я – нет. Вы?
– Я? Немножко.
– О, пожалуйста…
* * *
И я играл…
Разве только для контраста – с «игрушками». Одна из них еще оттягивала мой карман.
«Feu», «sür», «feu», «стой, кто идет?», лес, снега, «опасный перекресток», «пуля в лоб, вот тут какое приветствие», бандиты, таможенники, «волки», семьдесят верст в санях – и вдруг:
Рояль был весь раскрыт..
И струны в нем дрожали…
* * *
Молоденькая женщина, опершись о рояль, всматривалась в мое лицо сквозь «пурицкую» бороду. Конечно, ее интересовали не аккорды с орфографическими ошибками, которые «струились» из-под замерзших дилетантских пальцев, а «человек оттуда»…
Как они там живут? Наши. Расскажите!
* * *
Она не знала, кто я. Для нее я был один из тех, кого переводил ее муж через границу. Для него я тоже был ничем, т. е. я неверно выразился, я был для него живая контрабанда. Но вместе с тем я все же был человек оттуда. Разве у контрабандистов нет сердца?
Ну, словом, это понятно. Ведь мы, так называемая эмиграция, это кусочек этой большой родины, кусочек, который оторвался. Но и там, и здесь все еще дрожат те же струны.
Как и сердца у нас
Под песнею твоей…
* * *
И я рассказывал «под наивность старых романсов».
* * *
То, что я рассказывал, это мы все знаем: эмигрантские картины…
* * *
Но я не успел развернуть эту фильму длиною в пять тысяч километров. Вошел кто-то.
Это был молодой человек, элегантный тонким слоем пудры, как бывает, когда человек прямо из рук брадобрея. Одетый «по-европейски», щеголяющий галстуком. Он улыбался мне приветливой улыбкой хозяина…
Неужели это был он?
Да, это был он, мой суровый контрабандист – «пуля в лоб, вот тут какое приветствие»…
Я протянул ему руки, чтобы поблагодарить его еще раз за «перевод», а может быть, чтобы ощупать. Да он ли?
Он.
– Только в Рокамболе бывают такие превращения!.. Да вы, милый друг, еще дитя!
Теперь на вид ему было лет 25…
* * *
В это время в комнату вошел еще кто-то.
В глаза мне метнулись тонкое, сухое лицо и пенсне, которое блеснуло… как монокль. Да, этому человеку безусловно шел бы монокль. Мне кажется, это достаточно, чтобы его определить. Он был бы на месте где-нибудь в дипломатическом корпусе.
– Вот, разрешите вас познакомить.
Мы пожали друг другу руку, не произнося никаких фамилий. К чему? Ясно было, что настоящих не услышишь, а для фальши тоже не было в настоящую минуту достаточных оснований. Да и почем я знал, какая моя фамилия? Старая умерла, а новая еще не родилась.
Впрочем, этот акт рождения произошел немедленно.
Мой новый знакомый сказал мне:
– Знаете, я бы вас никогда не узнал!
– А мы встречались?
– Да, мы встречались. Но вы меня забыли в «калейдоскопе лиц»… Я же вас очень хорошо помню. Я – киевлянин. Но это в данную минуту неважно. Важно установить, кто вы сейчас. Разрешите вам вручить приготовленный для вас паспорт. Вы можете здесь прочесть, что вы – Эдуард Эмильевич Шмитт, что вы занимаете довольно видное место в одном из госучреждений и что вам выдано командировочное свидетельство, коим вы командируетесь в разные города СССР, причем советские власти должны оказывать вам всяческое содействие. Итак, Эдуард Эмильевич, разрешите вас так и называть…
* * *
– Эдуард Эмильевич! Антон Антоныч! Милости просим…
И вот мы закусывали. Я даже выпил рюмку водки – жертвоприношение, которое совершаю в случаях совершенно исключительных.
По виду эта та же самая, «прозрачная, как слеза», русская водка. На вкус?
На мой вкус та же дрянь, какая всегда была. Но от знатоков позднее слышал, что хотя это, конечно, несравненная русская водка, которая превыше всех питий земных, но все же много хуже прежней.
Оно и понятно: «Все, как было, только хуже…»
* * *
Я, конечно, набросился на икру. За пять лет я видел ее только однажды (в одном посольстве). Теперь бессовестно я пожирал «тысячу жизней» в каждом глотке. Что бы об этом сказали боги? Осудили бы?
Нет, йоги не осуждают. Всему придет свое время, и когда-то так же невозможно будет есть икру, как сейчас невозможно есть человеческое мясо. А давно ли оно было любимым лакомством?
Так как русские – молодая раса, то не очень отдаленные мои предки были людоедами «по убеждению». Это несомненно. Не оттого ли в 1921 году во время голода на Волге съели стольких детей?
Было ли это? Я спросил.
Антон Антонович ответил, и пенсне его блеснуло точным блеском дипломатического монокля.
– Было. Вне всяких сомнений. Несколько миллионов умерло от голода. И тогда людей – ели… Это факт. Ведь тогда у нас был – «Военный Коммунизм»…
* * *
Когда он сказал это слово, я впервые почувствовал его в том значении, какое оно сейчас имеет в СССР.
Военный Коммунизм!.. Ужас, ушедший в прошлое; нечто реальное, как вчерашний день, но непредставляемое себе в будущем, вроде как потоп, мор, землетрясение…
* * *
Но ведь когда мы едим хлеб, мы тоже пожираем «тысячи жизней», т. е. зерен… И поэтому я ел прекрасную, черную, живительную икру (паюсную). Цена ее – три рубля фунт.
* * *
Затем?
Затем была осетрина, балык, грибки, семга и еще всякое такое – в истинно русском вкусе. Я был сыт, когда собственно начался обед. Это становилось грозным для моего европеизированного желудка.
Все же я рассказывал. По их желанию – «из жизни эмиграции»…
Приближались праздники. Правда – по новому стилю.
– Нет, – мы по старому!
А я-то думал, что только эмиграция «во всем мире» сохранила старый стиль.
Не все ли равно, старый, новый… Словом, я рассказывал то, что было год тому назад на святках. Я рисовал им большую, но бедную комнату, в которую парами под полонез входили русские мальчики и девочки.
Девочки-институтки были в белых платьях, а мальчики-кадеты в своей кадетской форме.
– В погонах?!
В погонах…
* * *
Прошли года томительно и скучно,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь…
* * *
Вот это действительно единственное место в мире, где это сохранилось. Обломок старого. Все – такое же! Такие же русские дети, такие же русские подростки, такая же молодежь, какая была раньше. А в Белграде в русской церкви, которую мы недавно выстроили на свои русские деньги, стоят знамена… Семьдесят их. И при них всегда караул – офицерский. Днем и ночью. И вот они там стоят в полной форме своих старых полков…
* * *
Я постепенно увлекался. Имена великого князя Николая Николаевича, генерала Врангеля и другие имена слетали все громче. Иван Иваныч стал что-то напевать. Я продолжал говорить, а он продолжал напевать. И чем громче я говорил, тем громче он напевал. Наконец я заметил какую-то мимику на его лице: он глазами указывал на закрытую дверь. Я замолчал. И он перестал свое «та-та-та-та».
* * *
И прошло несколько секунд. Он, улыбаясь, покачивал головой, как бы хотел сказать: «Если вы так будете продолжать, то вы далеко зайдете, господин оттуда».
А я силился припомнить, какой это такой мотив он напевал, которым он хотел меня заглушить.
И наконец вспомнил. В это время он сказал:
– Н-да!
Но я уже вспомнил, что он такое пел, и тоже повторил:
– Н-да!!
Он сказал в снисходительное пояснение:
– Моя хозяйка хороший человек, но все же…
– Я кругом виноват… Простите.
– Ничего, сойдет! Я ведь вовремя запел!
– Да, запели… Но вот я хотел вас спросить, что вы запели?!
– А что?
– А то, что это было вот что!
Я повторил мотив тихонько-тихонько. И все же он показался мне оглушительным. А он воскликнул:
– Не может быть?
– А вот представьте.
– Ах, черт меня возьми!..
* * *
А было это:
Царствуй на страх врага-ам,
Ца-арь православный…
* * *
Невероятно, но факт.
* * *
Я пил портвейн с удовольствием. Ну, что я поделаю! Никак из меня евразийца не выйдет. Водки не переношу. Из русских напитков люблю хохлацкие: вишневку, запеканку и всякое такое… Кацапской сивухи так же не переношу, как «украинского дегтя», которого не любил и Гоголь. А вот портвейн – пью. Ясно – западник презренный…
* * *
Это я, собственно, потому, что портвейн способствовал некоторой откровенности. Я спросил:
– Вы офицер?
– Ну, а кто же? И люблю-с службу, скажу прямо!
– А как же вы дошли до «жизни такой»?
– До контрабанды? Самое благородное дело… И жена любит…
Она хотела возразить, но я сказал за нее:
– Возражаю!.. Сладко тут сидеть и дожидаться… «у занавески»!
– Ах, Господи, – сказала она.
Но он захохотал.
– Да, да, да, это мы знаем, конечно. Ну, а все-таки шелковые чулочки, пудру Коти и духи французские не без приятности-с «с той стороны» получаем!
– Да пропади они, – выговорила она.
– А что же? – зашептал он, потемнев. – В «таможенники» к этой сволочи идти, что ли?!
И его душевный облик стал мне ясен…
* * *
К концу вечера мы занялись «делом».
Я спросил:
– Ну, а где я буду жить? Есть гостиницы тут у вас? То есть я не то хочу спросить: я могу в них останавливаться, в гостиницах, если они есть?
Антон Антоныч ответил мне, поблескивая «моноклем»:
– Да что вы, право, Эдуард Эмильевич!.. Какие вы вопросы задаете! Вы нас обижаете. Я уже имел честь вам докладывать, что эпоха военного коммунизма безвозвратно и бесповоротно проследовала в небытие. Есть гостиницы! И можно в них останавливаться… Можно останавливаться всякому гражданину, а тем более такому, как вы, «ответственному работнику»… Не забывайте, кто вы такой, и держитесь с достоинством, с весом. В случае чего, ругайтесь, грозите, вспоминайте родителей. Имейте еще в виду, что коммунисты никогда своих партийных билетов не предъявляют. Поэтому вы свободно можете держать себя коммунистом. Пусть думают, что вы партиец. А если вы партиец, то, как говорят немцы, вам сам черт не брат… Перед вами дрожать должны, Эдуард Эмильевич!..
Он продолжал в этом роде, стараясь вдолбить в меня, кто я и что я, отчество, название учреждения, напоминающее апокалипсическое существо, нелепо-безобразное, и моя в нем должность.
Последнее я могу сказать: я был заместителем председателя в одном госторге.
– Итак, Эдуард Эмильевич, за ваше счастливое путешествие и возвращение…
* * *
Мы поехали на вокзал в тот же вечер, втроем. На улицах светило электричество и даже мчали автомобили, рыская фарами.
На вокзале носильщик (такой же, как раньше) ждал нас на ступеньках. Билетов уже, собственно говоря, достать было невозможно. Но для носильщиков, как известно, не существует препятствий: он получил пять целковых на чай и достал билеты в «мягком вагоне». Взял мои ничтожные чемоданчики и повел. Поезд уже стоял. Я почти не видел толпы, когда мы через нее протискивались. Мне было не жутко, но сверхъестественно-странно: как будто я попал не в воздух и не в воду, а в какую-то еще неизведанную стихию. Я не умел еще плавать, и меня вели. Я помню: эта стихия показалась мне тогда какой-то неуклюжеватой, грубовато-меховато-сапожно-валенчатой.
Les ours blancs?[6]6
Белые медведи (Прим сост)
[Закрыть]
Нет, не белые, но не без медвежести…
* * *
– Счастливого пути, до свидания!..
Сквозь стекла мелькнуло его лицо, обрисованное снизу шикарным кашне.
Значит, здесь можно хорошо одеваться?
Поезд тронулся. Я заметил, что без последнего звонка.
* * *
Антон Антоныч ехал со мною, и это весьма меня ободряло. Я был немножко как слепой.
* * *
Впрочем, у меня было достаточно зрения, чтобы видеть простые вещи. Я огляделся.
Это был самый настоящий, самый обыкновенный вагон второго класса, старый русский вагон. Это значит, что у каждого пассажира была длинная спальная скамья. Верхние полки уже и были подняты, манили спать. В вагоне было чисто, освещение в порядке. Пришел проводник (плохо одетый и какой-то жалкий), пришел, взял билеты, чтобы по старым русским порядкам «не беспокоить пассажиров» ночью. Вместо билетов он выдал каждому квитанцию. Вагон нес мягко, неслышно. Было очень тепло, но не так ужасно, как бывает в иных европейских странах, когда вас предварительно заморозят, затем поджаривают. Словом, кроме проводника и кондуктора (он был такой же жалкий), видимо придавленных социалистическим раем, вся «материальная сторона» поезда вернулась к старорусскому дореволюционному образцу.