Текст книги "Три столицы"
Автор книги: Василий Шульгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
Так, не долго прожив в этой обстановке, я стал до известной степени понимать психику подъяремных советских людей. Я стал помимо своей воли заинтересовываться некоторыми явлениями жизни. Меня заинтересовал Ковалев, заинтересовало распространение радио, заинтересовали аэросани, заинтересовала какая-то колясочка с пропеллером, которая будто бы летом бешено носится по шоссе.
Я это пишу потому, чтобы передать (хотя чувствую, что делаю это очень плохо) – как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это – актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории.
Словом, я мысленно уже переходил в психологию «приспособившихся». Я вполне представлял себе уже, как под каким-нибудь псевдонимом я мог бы вести какое-нибудь дело, которое признавал бы полезным для России, пройдя школу лицемерия в отношении властей предержащих, каковая для такой позиции необходима. То, что казалось мне совершенно невероятным в эмиграции, удивительно просто формировалось здесь. Ибо какой же выход? Злобно сидеть в подполье и ничего не делать? Или же делать все то, что позволяют обстоятельства? Первый выход – ни к чему. Второй есть что-то. Конечно, самый лучший выход – третий. Это одной рукой участвовать в жизни страны, делая все, что можно, а другой, понимая бренность советской власти, готовить ей, в подполье, преемников. Идеал – «коварно-приспособившиеся». Впрочем, еще вопрос: коварство ли это? Или это просто знание того, что неизбежное неизбежно…
XIX
Частушки
Василий Степанович жил неподалеку, то есть через две станции. Я часто к нему пробирался. Нужно было идти через бесконечные дачи, где огромные елки и длинно-свесившиеся березы жадно ловили иней, одеваясь в белое… Кстати, бывала нередко луна, придававшая всему этому совершенно фантастический характер. Мороз свирепел и перешел за 20 градусов по Реомюру. Снег хрустел за версту под моими высокими сапогами и блестел, как будто бы вся местность была сделана из рафинада. Нужно было пробираться на вокзал, где толкучка бедно, но тепло одетых местных людей перемешивалась с теми, кого сюда выплеснула Москва, преимущественно евреями. В зале ожидания было тепло и дымно, и сесть было негде – так много народу. Сквозь толпу шныряли геписты в кубанках.
Я помещался где-нибудь за столиком, в тени, избегая очень мозолить глаза. Подходил один из бесчисленных поездов, и человеческая гуща, скользя по обледенелым ступеням, вливалась на перрон. Прорезая лунно-сахарную ночь желтыми красивыми огнями, лихо подкатывал поезд, ловко останавливался. Люди штурмовали вагоны, стараясь забраться поближе к середине, ибо в середине поезда помещался вагон-печка, который отапливал все вагоны, но ближайшие лучше.
Две остановки, и я у цели. Опять елки, белыми зубцами подпирающие спящее небо, иней-сахар, таинственно-мерцающей алмазной пылью посыпавший мир, и ряд уютных домиков, кладущих неизъяснимой красоты оранжевые узоры из пряничных окон на билибинский снег.
В один из таких домиков я стучал и, порядочно подмерзший, был впускаем в темные простые сени. Пройдя их, входил в крохотную комнатушку, где он жил вдвоем с женой.
Это были люди так же, как и я, пришедшие из эмиграции. Но они пришли сравнительно давно, акклиматизировались здесь и, как все мои новые друзья, работали на контрабанде. Этому делу они были преданы беспредельно и совершенно им поглощены. Они пробирались сюда самостоятельно, не так, как я, которого, можно сказать, перевели под руки. И была эта повесть полна самых ужасных приключений, которые, впрочем, рассказывались (говорила больше она) весьма веселым тоном.
Трое суток скитания по лесам, ночь, проведенная по пояс в болоте – все глубокой осенью – это была la moindre des choses[39]39
Пустяк, самое незначительное, что могло быть (Фр.) – (Прим. ред)
[Закрыть] в этих рассказах.
Я слушал их с величайшим интересом еще и потому, что они шептались в довольно характерной обстановке. Перегородка тут была такая же, как и у меня, т. е. со щелями вверху и внизу, так что каждое слово было слышно в соседних помещениях. А соседи были у нас такие. С одной стороны – старшее поколение, отец и мать, так сказать, отжатые в кухню. Они мало значили в своем доме, но, конечно, и им контрабандистские рассказы не могли быть доверены. А с другой стороны каждый вечер собирался «комсомол». У них были дочки, и вот к ним наваливалась компания таких же девушек и соответствующее количество парней. Все это вопило за стеной, преимущественно в музыкальном направлении. Когда они заводились, можно было говорить, но строго захлопывая рот в минуту пауз. Шептать можно было, но тоже с опаской, ибо шепот мог навести на подозрения.
И мне нравилось это. За стеной звенела гитара и женский голос выводил частушки. Разухабистые, они пелись на какой-то минорный мотив, однообразно повторяющийся. Содержание их было фабрично-идиотское, вроде:
Я у зеркала стояла,
Сама себя видела,
У подруги я отбила,
Бедную обидела!..
После такого заявления деланно-вызывающего не следовало никакого взрыва веселья. И вообще, ничего, относящегося к «этому делу». Refrain, так сказать, как бы отбывался по обязанности (должно быть, так они понимали свою дань «ленинизму»). Затем начинался общий разговор. Единственным ценителем певицы был один только голос, очевидно, парня и, очевидно, сугубо болвана. Вероятно, желая выразить свое обожание, он после каждого куплета закатывался каким-нибудь бессмысленным апострофом.
Поехав сверху вниз по гамме, как бы поставив этим способом нестерпимо глупый восклицательный знак, он принимался ржать. В этом его никто не поддерживал, но никто и не мешал. Видимо, к этому шуту все там привыкли.
Прасковья Мироновна (так она себя называла, и так это к ней подходило, как лапти к шелковому чулку) – продолжала свои болотно-лесные ужасы.
– А в речку, помнишь, как ты провалился!.. Лед шел. Можете себе представить. Зато потом, когда добрались до жилья. Какое блаженство! Вымыться. Самое ужасное это болото. Все было черное, липкое, грязь по всему телу…
За стеной звучало:
На столе стоит цветок,
Туда-сюда клонится,
За хорошею девчонкой
Все мальчишки гонятся!..
После чего идиот закатывался.
– И вот, – продолжала Прасковья Мироновна, – вы понимаете, как нам повезло. В этом доме была ванна. А впрочем, бросим… Послушайте, я хочу вам сказать, что я с вами не согласна, совершенно не согласна. Мне кажется, что вы ужасно ошибаетесь в этом вопросе…
Ах, Боже мой! Наш «эмигрантский крест» я принес и сюда с собой. И здесь мы спорили. О чем? Неужели, чтобы кого-нибудь любить, надо кого-то ненавидеть?
А гитара дзинкала за стеной:
Я собою некрасива,
Некрасив и мой наряд,
Но не знаю, почему уж
Много гонится ребят!..
И болван за стеною «поддерживал».
На этот раз певица подарила нас еще несколькими куплетами:
Ты не думай, что красив,
Я тобой не дорожу:
Я такими ухажерами
Заборы горожу!..
Но затем оказалось, что, по-видимому, «он» тоже ею не дорожит. Впрочем, она утешилась:
Изменил, так наплевать,
На примете еще пять,
Неужели из пяти
Такой дряни не найти?!
Тут ее поклонник заржал с особым усердиеь.
А мы продолжали шептаться на темы, то острые, разъединяющие, то, наоборот, спаивающие и во всяком случае волнующие. Конечно, они были контрабандисты, но вся политическая жизнь, по ту и по эту сторону, их живо интересовала. Они влачили существование, на которое страшно было смотреть, потому что оба кашляли. Она только что переходила на ногах воспаление легких в этом карточном домике, где можно было кое-как натопить, но к утру мороз забирался во все щели. Между загнанными в угол стариками и расхулиганившейся молодежью – они вдохновенно и цепко мечтали о какой-то новой России.
И этот наш шепот между этими двумя берегами порою приобретал просто мистический характер. Ведь так оно и есть! Ведь так оно и будет, если что-нибудь будет. Именно между обессиленным Старым и зазнавшимся Новым станет это Среднее, которое разобьет дзинкающую гитару на дурацкой голове комсомола, выгонит трусливых родителей из-за печки и заставит тех и других жить по образу Божию и подобию!
XX
Суд
Разумеется, я часто ездил в Москву. Один раз я поехал со специальной целью. Прасковья Мироновна решила меня повести в народный суд.
Пришли. Прошли такие коридоры, какие почему-то всегда бывают в судах, где толпились разные люди. Тут же был буфет, где продавали скверные, но очень большие пирожки (такие же, как в былое время продавались на маленьких станциях) и пили горячий чай «с морозу».
Когда мы вошли в залу заседания, суд уже начался. Это была большая комната, наполовину наполненная скамьями, каковые скамьи также были заполнены наполовину. На возвышении сидел суд. Было тихо. Мы тоже вошли тихонько, но все же на нас обратили внимание. Председатель внимательно всматривался, когда мы занимали места. Человек, который был, очевидно, прокурором (он говорил, глядя от нас, с левой стороны), тоже на минуту обдал нас своим еврейским взглядом. Он был еврей, да еще местечковый. Впрочем, был он все же умнее, чем его акцент:
– Товарищи судьи! Товарищ защитник стремился доказать, что будто бы товарищ подсудимый совершенно не виноват ни в чем. Может быть, ему еще надо награду дать?! Но не в этом дело. А дело в том, что советская власть, она совершенно не признает буржуазной доктрины, по которой есть «вина». И вообще нет вины. Советская власть стоит исключительно на почве «теории целесообразности». Так называемый преступник – он есть такой, какой он есть, т. е., так сказать, он является следствием того, что было раньше до него, и потому как он может быть виноват? И потому это совсем не важно. Важно, или он может вредить советской власти, или нет? Важно сделать так, товарищи судьи, чтобы он больше вредить не мог. Советская власть не преследует наказаний, как таковых. Как я уже говорил, она стоит на почве целесообразности. Но из этого не следует, как делает товарищ защитник, что то, что было – не было, и то, что не было – было. Я вас спрашиваю, товарищи судьи, искалечена рука или не искалечена? Вы видите, что она искалечена. Кто это сделал? Нам хотят доказать, что это сделала машина, станок. Но машины сами по себе не ходят. А если станок, вместо того чтобы резать сталь, режет людей – значит, что-то не в порядке. А это что-то – это что именно? Не в порядке ли была эта работница, что она всунула свою руку в станок, или не в порядке были те порядки, которые это допустили? Говорят, были «палочки», только их надо взять. Говорят, она сама виновата, что палочку не взяла, потому что палочка лежала в чулане. Но вы, товарищи судьи, можете заметить из показаний свидетеля, что иногда чулан бывал заперт. Может быть, он и тогда был закрыт?
А кроме того, товарищи судьи, для чего существует старший товарищ, для чего существует технический надзор, который должен был осуществлять товарищ подсудимый, если он его не осуществлял? Или он не должен был смотреть за тем, чтобы работницы не совали прямо пальцы в станок, а брали палочки и подсовывали, что там надо подсовывать? А кроме того, товарищи судьи, почему именно надо иметь такой станок, который представляет категорическую для жизни опасность? Отчего не сделаны были приспособления? Ведь мы не знаем, что на других заводах были такие приспособления. В этом товарищ подсудимый виноват! Да, он виноват. Конечно, он не виноват с той точки зрения, что таковым его сделала его прежняя жизнь и бывшая среда, то что эти так называемые «верхи» всегда очень мало обращали внимания на то, что они называли «низы» или, говоря конкретно, товарищи судьи, – инженеры на рабочих. Таким его сделала эта его бывшая среда, и такой он есть. Но не за это советская власть его судит, если он по совести хотел отказаться от прежних навыков и привычек, а за то его судит, что допущена конкретная небрежность. Советское правосудие стоит на теории целесообразности. Нецелесообразно, если бы он дальше не понимал своих обязанностей. Товарищи судьи, своим приговором вы ему скажете: если вы хотите добросовестно служить советской власти, то вы прежде всего должны добросовестно охранять жизнь и здоровье тех работников, которые находятся под вашим руководством. Это вы ему скажете, товарищи судьи!..
Прокурор в синей толстовке – официального казенного коммунистического вида бритый молодой еврей с огромной шевелюрой – кончил.
Председатель, русский, рыжий детина, на вид из тех рабочих, которые, прочтя пятикопеечную брошюру, становились в ряды марксизма, – имел по правую руку молодого краснощекого парня, тоже такого приблизительно типа, а по другую тупое лицо, очевидно плохо соображавшее, что происходит. Узкую часть стола занимал секретарь – тоже еврей, до такой степени похожий на прокурора, что, если бы они переменились местами, никто бы этого, пожалуй, не заметил.
Слева от судей, немножко ниже, сидел подсудимый, человек под сорок, солидный, плотный. Около него стоял защитник в пиджачке, в мягкой рубашке с галстуком. Русский, блондин, с вьющимися волосами.
– Товарищи судьи! Товарищ обвинитель позволил себе перенести ваше внимание в область, которую, может быть, на этот раз не следовало затрагивать. Да, советская власть, и все мы в этом ей сочувствуем, – стремится защищать рабочих и крестьян от всякого угнетения со стороны тех, кто раньше назывался высшими классами. Все это так, и напрасно товарищ обвинитель помахивал здесь перед нами этим знаменем. Мы его никому не уступим и сами понесем его впереди правосудия! Но какое это имеет отношение, позвольте вас спросить, товарищи судьи, к моему подзащитному? Вам хотели внушить, что этот человек по своему происхождению, навыкам, привычкам – относится к тем высшим классам, против которых справедливо было поднято революционное знамя труда. Какое заблуждение! Ведь перед нами не инженер прошлого типа, дипломированный буржуазными университетами, закостенелый в своих кастовых предрассудках. Перед вами – сын народа, человек истинно пролетарского происхождения. Ведь и диплома-то у него никакого нет! Ведь если он выдвинулся на степень такого руководителя, то исключительно благодаря своим природным способностям и усидчивому труду в течение всей жизни. Перед вами русский самородок, который талантом пробил себе жизнь и тяжким трудом поднимался по ступеням! Ему ли непонятны тягости и опасности трудовой жизни? Он ли не знает, что такое этот станок, причинивший в данном случае несчастье, когда он перед этим станком простоял, может быть, полжизни? Он ли не понимает, что такое эта «палочка», о которой говорил товарищ обвинитель? Нет, товарищи судьи, эти палочки ему известны лучше, чем кому бы то ни было! И как показала экспертиза, как мы могли судить по ответам, которые он дал на вопросы товарища эксперта, – его технические знания простираются так глубоко, что больше этого не может требовать от него самое строгое отношение к делу. Был ли он добросовестен? Да, он был добросовестен, палочки были, стоило их только взять, правила были вывешены, и каждый работник, каждая работница хорошо знали в этой мастерской, что нельзя соваться в станок голыми руками. Товарищ обвинитель спрашивает, почему не было сделано на этом станке приспособления, которое было на других заводах. Да потому, товарищ обвинитель, что на других заводах – другие станки и что для этого станка таковых приспособлений, к сожалению, еще не изобретено. Что же вы хотите судить человека за то, что он еще не изобрел этого приспособления? Так за это, пожалуй, нужно судить всех, столько же его, сколько и всех тех, что стоят над ним, и, пожалуй, так пришлось бы судить советскую власть, которая его судит. Много есть еще опасностей и трудностей трудовой жизни, против которых не изобретено еще приспособлений. За это судить нельзя. И тем более нельзя судить этого человека, ибо, как вы могли заключить из заключения экспертов, те-то приспособления на другие станки, которые есть на других заводах, – ведь это приспособления именно этого человека, этого русского самородка, этого истинного сына народа, этого блестящего представителя таланта, таящегося в пролетариате, это его изобретение! Товарищ обвинитель иронически спрашивал, не заслуживает ли этот человек награды. Да, заслуживает, товарищи судьи! Заслуживает награды, которая выразится в вашем приговоре, в вашем объявлении от несправедливо взведенных на него обвинений. И это будет достойная награда за целую беспорочную трудовую жизнь. То же, что произошло с пострадавшей, есть несчастный случай, о котором можно только сожалеть, и, конечно, пострадавшей надо помочь всеми находящимися у советской власти средствами, но без обвинения невинного!..
* * *
Так журчала эта болтовня, и перед моими мыслями вставал прежний суд. Ах, товарищи коммунисты, не очень-то далеко вы ушли от «старого мира». В чем перемена? Вместо прокурора – русского по национальности, юриста по образованию, – вы посадили молодого кучерявого еврейчика, который с местечковым акцентом старается по силе возможности выпутаться из трудного положения: совершенно неведомые ему теории о существе суда и наказания применить к конкретным случаям жизни. Он выкручивается, как может. Вместо защитника, который раньше часто был по национальности евреем, но по образованию юристом, вы поставили дилетанствующего русского. Этот природной сметкой старается заполнить недостаток подготовки. Вместо коронных судей с хорошим образованием и подготовкой – вы посадили людей с туповатым взглядом, придав им, чтобы они не наделала окончательных глупостей, – сообразительного секретаря из мишурисов провинциальной гостиницы.
Вот и все.
По существу же все осталось то же. И ваш «народный суд», до удивительности напоминая мещанина во дворянстве, старается всеми силами скопировать прежний, действовавший по указу Его Императорского Величества.
Стоило огород городить, чтобы вернуться к тому что было, но только гораздо хуже…
* * *
Публика была демократическая, очевидно забравшаяся сюда из любопытства, – рабочие того завода, на котором разыгралась история. Я сильно опасался, что мы здесь белые вороны, ибо председатель, прокурор и секретарь усиленно пялили на нас глаза. Они, очевидно, полагали, что мы – кто-то из коммунистической аристократии, кто забрел сюда «проверить» народный суд.
Положение, на мой взгляд, еще более обострилось, когда Прасковья Мироновна, наскучив слушать по существу неинтересную пикировку сторон, – стала мне рассказывать… про бега! Она, оказывается, была страстная лошадистка в былое время. С лошадей ее рассказы перескочили вообще в былое старое время, в фантастические страны азиатского русского пограничья, где она когда-то побывала, – истории, полные восточного колорита, истории с «благородными разбойниками» в пустыне, истории то боев, то дружбы их с русскими офицерами. Сквозь эту своеобразную шахеразаду до меня долетало журчание товарища прокурора и товарища защитника, которые со свойственным всем судебным сторонам упорством заморачивали голову судьям всеми находящимися в их распоряжении способами.
Все это становилось немного опасным, ибо шепчущаяся наша пара безусловно обращала внимание этого зала. Я поскорее увел ее, мало интересуясь знать, к чему присудили русского самородка за то, что он оторвал руку советской работнице.
Уходя, однако, я слышал все же предложение прокурора, который «ради целесообразности» советовал не заключать подсудимого в тюрьму, а оставить его на том же самом месте, чтобы он продолжал делать свое дело, – сместив его только «на несколько категорий».
* * *
Мы вышли на морозный воздух. Был уже вечер. Мы прошли мимо одного дома, который красиво изогнулся покоем вовнутрь двора. Сквозь изящную решетку на темном фоне здания с херувимской чистотой был выписан прекраснейший
узор заиндевевших деревьев. Казалось, это какие-то огромные белоснежные цветы.
– Вы знаете, что это такое? – спросила Прасковья Мироновна.
– Очень красиво, но не знаю.
– А это другой суд – попроще. В этом здании, внизу в подвалах, расстреливают тех, кто на «народный суд» не попадает!..
XXI
Разное
По делу отыскания моего сына мне нужно было иметь свидание с одним человеком. Свидание это представляло известную опасность для меня.
Объяснять сие длинно, но так складывались обстоятельства. Я вызвал его на один из бесчисленных московских вокзалов. В назначенный час я сидел у столика, поглядывая на входную дверь.
Он пришел, мы поговорили, но, увы, никаких указаний он мне дать не мог.
Я рассказываю это только вот почему. Когда он уехал, я вернулся в залу и за столиком, «под газетой», обнаружил Василия Степановича.
– Вы как здесь?
Он улыбнулся той улыбкой, которая ему была свойственна, немножко детской. И опять я обратил внимание на глаза, которые я где-то видел. Не именно эти глаза, но в этом роде. Он сказал:
– Мы немножко боялись за вас.
– Ну так что же? Что бы вы могли бы сделать?
– То, что мне было приказано…
– А что вам было приказано?
– Мне приказано было их задержать, если бы к вам пристали.
– Как задержать?
– Так. Начать скандал…
– Какой сандал?
– Всяческий. В крайности…
Он сделал жест, обозначавший, что у него револьвер в кармане.
– Это, действительно, крупное «нарушение общественной тишины». Но чем бы это мне помогло?
– Вы могли бы убежать в суматохе…
– А вы?
– Я – это не важно…
– То есть как – «не важно»?
Он не ответил. Но я был очень тронут. Я почувствовал определенную решимость в случае чего пожертвовать собой, чтобы меня спасти. До этого, слава Богу, не дошло, но эта психика, менталите, – это то, что двигает горами…
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда и усилья
Выше мраков-земных,
Выше крыши темницы,
Выше злобы слепой…
* * *
Но большей частью я путешествовал по Москве самостоятельно. Однажды был большой мороз. Он доходил до 27 градусов по Реомюру, и это было так холодно, что я постоянно был принужден забегать куда-нибудь, чтобы погреться. Как-то я зашел в чайную, самого простого разбора, неподалеку от вокзала.
Мне подали обычную порцию, т. е. мало сахару и несчетное количество горячей воды. Публика была – извозчики, чернорабочие и всякий такой люд. Все это сидело в валенках, в тулупах, в шапках с наушниками. Медленно, истово прикусывали сахар крошечными кусочками.
Было бедно, грязно, но тепло.
Вдруг в эту мирную атмосферу певуче-гуторящих про свои маленькие дела влетел некий живчик. Был это человек средних лет и неопределенной наружности. Лицо у него было красно-синее от мороза. Одет в драный пиджачок.
Заговорил он громко, как говорят актеры, конферансье. Сразу все беседы смолкли. Общее внимание обратилось на него. Многие лица оторвались от блюдечек и расцветились улыбкою. Выходило, как будто его уже знали.
– Здравствуйте, граждане! Очень рад вас видеть. Я кое-что вам сейчас расскажу. Слушайте меня, слушайте, я в ударе сегодня. Вот, например, вы думаете, Европа, ну там, Англия, Франция… Так я вам скажу, граждане, нет Европы! Т. е. она была, граждане, но ее уже больше нет, конечно… Что такое?
А то, что мы ее взорвали. Мы ей такую бомбу послали, что от нее ничего не осталось. Кончилась Европа, граждане! А знаете, какую бомбу? «Тише, осторожнее, взрывает»… Легче, граждане, посторонитесь…
И после паузы:
– Эта бомба – «Ин-тер-национал»!!!
Иронию поняли. Засмеялись.
Он продолжал дальше:
– А в запасе есть еще бомбочки – «исполком», «совнарком». Страшные взрывчатые вещества… А пока что, граждане, я вам расскажу что-нибудь из внутренней политики. У нас великие перемены. Вот всероссийский староста Калинин повысился. Ему уж, кажется, некуда повышаться бы. Такой уж важный. Мужички к ему из села приходят: «Здравствуй, землячок». Не тут-то было. «Я вам покажу – землячок. Я тебе всероссийский староста, а не землячок!» Ну, так вот, он еще повысился, граждане.
Тут он что-то такое сказал, что я не разобрал и не понял Но они все поняли и смеялись. Подбодренный этими рыжими бородатыми, добродушными лицами, которые скалили зубы над чайниками, он сделал руками так, как будто аккомпанировал себе на гитаре. Запел какие-то куплеты, которых я не помню, но смысл коих был тот, – и это он приговаривал скороговоркой за каждым куплетом в виде морали – что «старых буржуев перерезали, а новыми хоть пруд пруди». Куплеты сопровождались соответственными кривляньями. Иногда он вдруг внезапно обрывал, съеживался, изображал стремительный ужас и кричал:
– Тише, ни слова, молчи!
А не то… в «пролетарские тиски»!..
Все это воспринималось остро, живо, с величайшим сочувствием, но без удивления. Мне казалось, что это явление привычное здесь.
Откривлявшись, он пошел с шапкой, приговаривая:
– Принимаются все деньги, кроме червонцев…
Обойдя чуть ли не бегом помещение, но получив кое-что – давали, – он сделал общий комический поклон и исчез так же стремительно, как ворвался.
А я остался допивать свой чайник, раздумывая над тем, что это такое? Провокатор? Но для провокатора он как-то вел себя не очень. Смеялись все, и никого особенного он выловить бы не мог.
Если же он провокатор, то уж мне показалось такое выступление смелым. Открытое глумление над советской властью. Что же это? Так ли она крепка, что позволяет себя ругать, или же наоборот, так ослабела, что уже не может заткнуть рты?
* * *
Шел я в этот очень морозный день посмотреть сенсационную вещь, о которой советские газеты кричали с утра до вечера. По их мнению, это верх кинематографических достижений. Это фильм – «Броненосец Потемкин-Таврический». Пришел в огромное здание, где одновременно синема идет в трех залах. Кажется, это «первое – Госкино». Плата до 6 часов вечера 50 копеек, а позже дороже. Крутят здесь синема с 12 час. дня до 12 час. ночи. У кассы много народа. В зале ожидания – толпа. Наконец, впустили. Началось.
Лента изображала броненосец, собственно, кухню броненосца. Матрос-повар нашел в мясе червей. Публике преподносится отвратительное кишение этих гадов: вероятно, в ателье их долго и любовно разводили. Пришел судовой врач. Неизвестно почему, сей судовой врач утверждает, что никаких червей нет. К этому присоединяется и дежурный офицер. С точки зрения исторической правды все это глупо до нестерпимости. Кто немножко знает военный быт прежнего времени, не представляет себе врачей и офицеров, которые без всякой надобности «не увидели» бы червей. Тем более это было невозможно на флоте. Известно, как «цацкались» у нас со флотом, вызывая иногда справедливую ревность других родов оружия. А в особенности в то время, в эпоху первой революции. Чтобы что-нибудь подобное сочинить, нужно быть твердо уверенным в невежестве зрителя. К этой нелепице присоединяются и остальные офицеры и командир судна. Черви кишат, и никто из офицеров их не видит.
Из этого, мол, рождается бунт. Это неосторожно. Все остальное, т. е. возвеличивание броненосца и взбунтовавшихся матросов, как героев освобождения, выходит, благодаря червям, подрезанным в самом основании. Ни о каком «пролетариате» матросы, оказывается, не думали, а просто не хотели кушать червей.
Затем идут варварские сцены избиения офицеров, глумление над убиваемым священником. Но некоторые из офицеров дерутся, как настоящие герои, в одиночку, против зверской отвратительной матросни. Конечно, авторы хотели другого, но не выходит…
Поставлено все это грубо в смысле эффектов, но тщательно в разработке деталей, с явным применением русской реалистической школы.
Есть картины удивительно, на взгляд, красивые. Например, когда целая флотилия одесских парусных лодок бросается к броненосцу, стоящему в море.
Отвратительные сцены расстрела бунта высмакованы всласть. Особенно распространились на счет гибели несчастных старушек и невинных матерей с младенцами на руках.
Заключение совсем нелепое. Броненосец «Потемкин», как известно, никаких геройств, кроме варварского убийства своих офицеров, не совершил. Теснимый остальной черноморской эскадрой, он удрал в Румынию, где матросов разоружили, а корабль отдали России. Сей неблестящий эпилог отвратительного начала изображен у большевиков как некий подвиг. Так босяк, которому набили морду на базаре, величественно отходит, приговаривая:
– То-то!..
Но из этого фильма можно кое-чему научиться. В особенности извлекут практические уроки из него современные матросы, которые весьма возможно будут и некогда «красой и гордостью контрреволюции».
Они вновь научатся, как делать восстания из-за «скверной пищи». Эта традиция, как известно, идет из каторги и острогов, где она твердо исстари установлена. Она обильно применялась и в 1905 году. Применялась, между прочим, и в Киеве во время так называемого «саперного бунта». Во всех этих случаях пища была превосходная. Из этого следует, что советская власть может очень хорошо кормить красных матросов и все-таки они взбунтуются.
А как они поступят с офицерами? С «красными командирами»? К сожалению, и этому фильм обучает. Я не кровожаден, и повторение пройденного мне совершенно не улыбается. Я бы очень хотел, чтобы даже с красными командирами так не поступали. Но советские крутильщики, очевидно, задались целью разжечь кровавые страсти на свою голову. Что ж, если Бог хочет наказать, Он отнимает разум.
* * *
В этот день мороз загнал меня вторично «под крышу», на этот раз в кабак. Это было помещение, где, можно сказать, яблоку некуда было упасть, но куда я все-таки всунулся. В воздухе стоял сизый дым, сквозь который четыре девы, стоя на эстраде в фантастических костюмах, – нечто вопили.
Это нечто оказалось некое мистическое слово – «Мосельпром». Они воспевали его в разных вариантах:
О, Мосельпром, о, Мосельпром!
Перевернул ты все вверх дном:
Исчезли беды и напасть,
Жизнь наша стала просто сласть.
О, Мосельпром, о, Мосельпром…
При этом они дрыгали ножками и ручками.
Я посмотрел кругом себя, что спрашивают. Увидел, что дуют водку и пиво, причем с пивом подаются какие-то кругляшки. Пиво оказалось скверным, кругляшки – сырым горохом, а Мосельпром «московской сельской промышленностью». Девы, очевидно, казенные. Это – советская реклама.
Потом появился мужской хор, который очень недурно пел какие-то песни. Публика подвывала и вообще вела себя неприлично. Была она мрачно пьяная, надрывно пьяная, как бывают русские. Здесь не было веселья, а было мутное опьянение. Но между собой были вежливы. И это меня поразило. Конечно, это может быть слишком смелое обобщение, но у меня вообще такое осталось ощущение, что в России
меньше недоброжелательства друг к другу, чем было раньше. Человеческая злоба идет куда-то по определенному руслу, не в бок, не во все стороны, а в одну точку, вверх.