Текст книги "Три столицы"
Автор книги: Василий Шульгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
– Готово! Хорошо!
Я взял зеркало и пошел к окну.
Боже! Из зеленой она стала лиловой… лиловато-красной. Это был ужас.
Парикмахер говорил:
– Я всегда так дамам делаю…
Но то, что выходило у дам, не подходило к советскому чиновнику. Что было делать?
Единственный исход! Надо было сбрить к черту всю эту мазню. Я сказал коротко:
– Режьте…
Но он запротестовал:
– Ах, нет, не надо!.. Такая хорошая бородка вышла!
Жалко.
Я повторил мрачно:
– Режьте все…
– И усы?
– И усы…
Нельзя ж было оставить лиловые усы…
Машинка заиграла, и лиловые перья, как листья в сентябре, падали вниз.
Под эти les zanglots longs des viclons de Pautomne[30]30
Протяжные рыдания осенних скрипок. (Прим. сост.)
[Закрыть] я думал о том, что, черт возьми, мое положение становится опасным… Из зеркала появилось мое прежнее, подлинное, «эмиграционное» лицо. Теперь не дай Бог встретиться с кем-нибудь, кто меня видел за границей. Узнать не трудно. А фотографические карточки, как мне было известно, большевистские агенты украли у меня еще в Париже.
Когда все было кончено, парикмахер сказал:
– Как изменяет! Когда вы ко мне пришли сегодня утром, и теперь… Кто бы мог сказать, что это один человек?!
В его голосе слышалось неподдельное изумление. А для меня в этом апострофе было одновременно и утешение и сожаление. Утешение в том смысле, что черное пальто теперь меня ни за что не узнает, сожаление, что мне пришлось расстаться с великолепным гримом.
* * *
Расстроенный парикмахер отказался взять с меня деньги. Я взял чемоданчики и, провожаемый взглядом часовщика, вышел на улицу.
Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные.
По-видимому, мне это удалось, потому что прохожие явственно уступали мне дорогу. А я шел на них, как будто бы это были не они, а воздух. Считать людей за пустое место, как известно, привилегия власти…
* * *
Я отправился в адресный стол. Хотя я должен был через час уехать из Киева, но я хотел для верности узнать адрес Москвича. Неизвестно было, как в конце концов повернутся обстоятельства.
Кроме того, в адресном столе мы должны были встретиться с Антоном Антонычем. Так было условлено – на пятый день моего сидения, в одиннадцать часов утра.
Адресный стол был такой, как раньше. Может быть, за столами, выдающими справки, сидели не те личности, но за столом, получающим справки, была приблизительно та же публика. То есть неопределенно-бессмысленного, беспомощного вида, какими бывают люди во всяких справочных бюро.
Я подошел к какой-то загородочке, где, очевидно, выдавали бумажечки, на которых надо было написать, кого ищешь. Висело какое-то объявление, из которого я отнюдь не понял, что мне, собственно, надо спросить. Чи желтое, чи зеленое? Я сказал наугад, и мне дали розовую бумажку.
Усевшись за большой стол, я стал выводить как можно явственнее и стараясь не влепить смертельного твердого знака, который сразу бы обозначил, что я за птица.
В это время как бы некий свет озарил комнату, и я увидел с порога устремленный на меня «монокль». Это был Антон Антоныч.
Он узнал меня, несмотря на все мое травестирование[31]31
От фр. travestir – преодолевать. Употреблено в перен. см. – преображаться. (Прим ред)
[Закрыть]. Я видел это по чуть дрогнувшим губам. Но он не подошел ко мне, пошел к загородке, явственным и недовольным голосом спросил бумажку, сделал какое-то замечание чиновнику и затем, усевшись рядом со мной, стал выводить какую-то фамилию. Только для верности заглянул боком в мою розовенькую бумажку. Прочтя, он, очевидно, окончательно решил, что не ошибся и что этот бритый, неприятный господин явно советского вида и есть тот самый вышедший из моды старичок, которого он знал пять дней тому назад.
Я подошел к загородке и подал молодой даме сильно акцентного вида свою розовенькую бумажонку. Она прочла громко: Александр Григорьевич Москвич.
Мне казалось, что ее еврейское «р» носит все признаки злорадства и звучит приблизительно так: а, попался, погромщик! Но она больше ничего не прибавила и исчезла во внутренних апартаментах.
Я вернулся и сел на место. Пока она искала Москвича, я думал о двух вещах: во-первых, я вспоминал, как в 20-м году большевистский комиссар хотел получить справку из адресного стола по телефону. Это было ночью. Барышня ему ответила, что это совершенно невозможно, ибо электричество потухло и она себе разбила голову о шкаф. Теперь не то. Этот фарс, политый кровью, прошел. И если кровь продолжает литься, то уже размеренно-бюрократической струйкой.
А кроме того, я думал, что сейчас она звонит по телефону в ГПУ и говорит:
– Какой-то тип спрашивает Москвича.
И слышит ответ:
– Задержите его как можно дольше!
И она действительно задерживала. Уже Антон Антонович получил свою справку и ушел, сделав мне знак одной половиной лица, что он будет ждать меня на лестнице. И нескольким другим дали справки, а мне все еще ничего не было.
Наконец она появилась:
– Москвич выбыл неизвестно куда…
* * *
Если Москвич выбыл, то последний смысл моего пребывания в Киеве исчезал. Надо было ехать.
– Поздравляю вас, – сказал мне на лестнице Антон Антоныч, – великолепно… Узнать невозможно. Теперь идите вперед не оборачиваясь, я иду за вами.
Так мы прошли несколько улиц. Наконец он нагнал меня.
– Все в порядке. За вами нет никого. А что касается Москвича, то я могу вам сказать больше, чем адресный стол.
Он сказал мне несколько слов, о которых помолчу. И прибавил:
– Теперь вот что. Едем. Побродите еще немного и приходите на почту, что против вокзала. Я принесу вам туда билет, чтобы вам не стоять около кассы.
Так и сделали.
Я подождал его на почте минут пятнадцать, которые употребил на то, чтобы писать мифическую открытку мифическим лицам. А почта была такая же, как раньше. Кстати, я купил марок и определил, что и на почте и в адресном столе, как, впрочем, и на вокзале, как, впрочем, и во всех столовых, магазинах и вообще, куда бы я ни обращался, все неизменно говорили по-русски, а не по-украински. В первые дни своего пребывания я неизвестно почему однажды вообразил, что хоть с солдатами надо говорить по-«украински». Шел я мимо тюрьм и как-то попал в такое место, где мне стало ясно, что идти сюда нельзя. То есть нельзя, если ты не арестован, а я по счастью был на свободе.
А тут как раз часовой. Я решил, что нужно брать инициативу в руки, пошел прямо на него и спросил:
– Прохаю, як тут пройти?..
На что он ответил приблизительно следующее:
– Какого черта вы тут шляетесь! Сюда вали…
Да вот еще однажды в трамвае увидел какого-то рыженького господина. Он что-то балакал на явно несуразном языке, который должен был быть «украинским». Очевидно, он хотел выслужиться перед мрачного вида личностью, которая его слушала с благосклонным отвращением.
Вот и вся «украинская словесность», которую мне удалось вычерпать из Киева в течение десятидневного пребывания в столице Украины.
Пришел Антон Антоныч, чуть-чуть поскользнувшись на каменном полу, посыпанном отрубями. Он недовольно ругнул порядки, что он делал неизменно при всяком случае, а мне сказал:
– Вот вам билет. К сожалению, на хороший поезд, которым я хотел вас везти, не достал. Но и этот ничего. Отходит в двенадцать сорок. Идите в «мягкие», то есть во второй класс. Я там буду, но в другом купе. Мы друг друга не знаем. Познакомимся в дороге. Не идите раньше, а идите к самому отходу поезда. Возьмите носильщика, он вас проведет.
И вдруг прибавил, причем его строго наморщенное лицо сделалось совершенно иным:
– Ох, я вас ужасно люблю. Но вздохну я свободно только тогда, когда с вами расстанусь… Это будет мой счастливый день…
Я не мог бросить Киеву прощального взгляда через решетку железнодорожного моста, как это полагается, потому что, во-первых, был туман, а во-вторых, окна замерзли. Вещи мало совместимые, но иногда бывает. Впрочем, особенных вздохов я бы не мог из себя выдавить.
В самом деле, что я покидаю в этом Киеве? Что-то покидаю. Но что именно, я и сам еще не мог определить. Во всяком случае, я не покидал здесь ничего такого, о чем вздохнул бы раньше. Нет, решительно ничего…
Я подумал о том, что за десятидневное пребывание, из которого шесть дней я непрерывно шатался по улицам, я не встретил ни одного знакомого лица. В любом большом городе Западной Европы это было бы невозможно: кого-нибудь я бы узнал или кто-нибудь меня бы узнал. А здесь, кроме «черного пальта», которое оказало мне любезность обратить на меня внимание, никто, можно сказать, даже не чихнул. Да и черное пальто это было еще какое-то подозрительное опознавательство: быть может, он узнал во мне какого-то разбойника, каким я при всех своих грехах никогда не был.
Вот тебе и родной город.
* * *
И все-таки было что-то родное… Но что, не разберусь. Если бы я был синзитивом, то есть существом, обладающим такой чуткостью, что оно видит следы всех существ, которые когда-либо прошли в данном месте, я бы понял, что я тут чувствовал родное: это тени прошлого. Но так как я груб и нечувствителен, как коряга, которая лежала лет пятьдесят на дне Днепра, то, конечно, это было что-то другое…
XV
В Москву
Вагон нес мягко, как и полагается доброприличному пульмановскому вагону, хотя бы и на советской службе.
Все места были заняты, то есть, по русским понятиям, вагон был полон, а по заграничным – наполовину пуст. Ибо каждый имел спальное место, как полагается в России, и было нас в просторном купе четверо.
Несмотря на день, верхние полки были подняты, потому что отчего же не поспать и днем, ежели можно? Для верности я отправился туда, наверх, а остальные трое беседовали внизу.
Средних лет еврейка занимала полку подо мной. Я рассмотрел ее, когда лез наверх. Она была совсем ничего себе дама. Сейчас она отдыхала-лежала. Мне видны были только ее туфли и чулки – все как следует.
Против нее сидел великолепный мужчина лет за сорок, но без седого волоса, купчина по всей форме, в прекрасной синей поддевке, в шелковой желтой косоворотке, в лакированных сапогах. Когда отходил поезд, он набожно перекрестился и затем делал это на каждой станции, при каждом отходе поезда.
Четвертым пассажиром был еврей средних лет, одетый в европейский костюм, т. е. в то, что теперь считается европейским. В наше время обязательно было носить крахмальное, белое белье. Только летом разрешалось, и то иногда, носить мягкие воротнички. Теперь мягкие воротнички во всей Европе таскают лето и зиму. Такая мягкая рубашка с галстуком была на еврее средних лет и помятый, но приличный пиджачный костюм. Надо сказать, что Антон Антонович, который стоял в коридоре и барабанил по стеклу, с презрительным видом всматриваясь в мелькавшие снежно-сосновые русские пейзажи, был одет точно так же. Но я чувствовал, что и мой серый свитер, который закрывал меня по самый подбородок при высоких сапогах, тоже еще «сходил». Пожалуй, я мог даже рассчитывать на некоторое уважение. Так сказать – внешнее уважение, под которым тайная насмешка: один, мол, из «последних могикан» эпохи военного коммунизма…
Купчина нарушил молчание, плотно покушавши пирожков, штук пять, бутылки две лимонаду, приступая к десятому яблоку.
– В Москву изволите ехать?
На это последовал томный голос, ответивший с полки, находившейся подо мною, причем туфли и чулки шевельнулись:
– В Москву… Я теперь совсем москвичка стала… Но на самом деле я таки киевлянка. Я сейчас приезжала в Киев, потому что у меня мама больная. Она очень серьезно заболела, и я должна была в ту же минуту выехать. Но, слава Богу, все обошлось, и, когда я выезжала, она себя чувствовала-таки лучше. Теперь я дождусь не дождусь, когда уже приеду в Москву. Ну, теперь, кажется, поезда уже хорошо ходят?
Вмешался еврей.
– Теперь уже хорошо!
Но купец сказал:
– Ну, это положим… Хороша, да не очень. Хотите пари держать, что опоздаем?
Еврей ответил:
– Пари, зачем пари? Только если бы не пари, то я бы утверждал, что мы не опоздаем.
– Ну хорошо, завтра увидите.
– А когда он, собственно, приходит? – спросила еврейка.
– Завтра в девять часов. А вы очень спешите в Москву, позвольте вас спросить?
Она ответила:
– Ну, еще бы! Мои девочки там меня ждут. Я, чтобы поспеть к мамаше, должна была их бросить. Это, вы знаете, ужасно, когда семью разрывают на две половинки.
– Но что, смею вас спросить, заставило вас переселиться в Москву? Дела, конечно?
– Дела делами… Но, знаете, есть вопросы, которые, может быть, больше дел. Я же должна дать образование своим девочкам?
– Как так? Разве в Киеве вы не могли дать им образование?
– Что значит образование?! Что значит теперь киевское образование?
Я почувствовал, как она под полкой разгорячилась, – туфли пришли в нервное движение.
– Вы мне скажите, кому нужно это киевское образование?
– То есть это вы про украинский язык говорите?
– Ну да!.. Что вы хотите! Мои девочки должны знать такой язык, который был бы для чего-нибудь им нужен. Вы мне скажите, что они с этой мовой будут делать?!
– Ну, а все-таки! – сказал еврей примирительно.
Но она не унималась:
– Что значит «все-таки»?
Он ответил:
– То значит, что Украина тоже не малое пространство… Будут иметь, где хлеб кушать!
– Нет, позвольте, – вмешался купец. – Что это за язык?! «Самопер попер до мордописни»…
Мне стало тошно. Этот самопер, который попер в какую-то никогда не существовавшую мордописню, намозолил нам уши уже в 17-м году. А они его все еще повторяют.
Но еврейка убежденно захохотала. И они стали вдвоем с купчиной измываться, приводя цитаты из украинского языка самоперно-мордописного характера. Мне очень хотелось вмешаться и сказать им, что не так надо бороться с украинством, что это приемы «кацапо-еврейские», которые до пути не доведут, а что с украинством нужно бороться «по-малороссийски». Но я вовремя удержался И так как купец в это время кончал одиннадцатое яблоко, которое очень вкусно пахло, то я слез с полки, едва не поставив свои сапожищи на чулочки томной еврейки, и, воспользовавшись тем, что поезд остановился, пошел на перрон.
Там был морозный воздух, приятный, после душнотеплого вагона. Это была станция из сугубо хохлацких, не то Конотоп, не то Бахмач, не то «крути, да не перекручивай». Что-то в этом роде. Я вмешался в толпу, которая галдела и выпускала из сотни ртов пар, что придавало ей типично русский зимний колорит. Толпа напоминала какое-то серое неуклюжее месиво, в котором перепутались кожухи, поддевки, меховые шапки, женские платки и шлемы со звездами. Среди них весьма ощутимыми прожилками прошмыгивали «европеизированные», но преимущественно еврейчики. Я пробился через месиво и, заодно выпив у стойки горячего чая с неизменной плюшкой, купил несколько больших желтых «антоновок», знакомых антоновок, которые некогда покупались на Днепре целыми пудами, по рублю за пуд и меньше.
Вернувшись в вагон, я решил познакомиться с Антон Антоновичем. Он стоял у стекла и, глядя на эту серую косматую толпу, недоумевал: и каким образом это может существовать на свете?
Я понимал это «это». Его презрение к советской власти и советским порядкам удивительно совмещалось с отдаванием им должного. Выражение его психического лица всегда было неизменно. Оно говорило: «Вы, несомненно, способные мерзавцы, но все-таки вы – мерзавцы были и будете, и ваши способности ничего вам не помогут. Кончите вы там, где шпана всех веков всегда кончала».
Я подошел к нему и спросил, копируя купчину:
– В Москву изволите ехать?
Он ответил, что в Москву, и мы вступили в разговор. Сначала громко, потом вполголоса. Он сказал:
– Я осмотрел вагон, никого подозрительного нет. А в вашем купе совсем хорошие люди.
В его купе тоже были ничего люди. И тоже была дама, – молоденькая, кто ее знает, еврейка или нет, но совсем хорошо одетая, в шляпке, в шубке и в серых ботинках.
Мы продолжали вполголоса разговор, а в моем купе все было то же самое. Купец хохотал и в сотый раз повторял:
– Нет, подумайте, «попер самопер в мордописню»!
Меня это, наконец, разозлило. Я сказал ему:
– А позвольте вас спросить: как это вы скажете по-русски?
Он посмотрел на меня, все еще сохраняя на своем добродушном лице, своеобразно красивом, искреннюю веселость.
– По-русски? Да очень просто: автомобиль поехал в фотографию.
А я сделал такое лицо, которое приходилось делать в Государственной думе, когда я обращался в былые времена – «налево».
– И вы думаете, что это по-русски?
– Ну, а по-каковски?
– Да в том-то и дело, что не по-каковски. Смесь парижского с нижегородским.
Он посмотрел на меня беспомощно.
– То есть как это?
– Да вот так. Автомобиль слово не русское, не то французское, не то латино-греческое… Точно так же и фотография. А вы говорите, что это по-русски.
– Но позвольте, – заволновался он. – Эти слова, так сказать, вошли в русский язык.
– Вошли. Но почему же вы думаете, что они не могут войти в украинский и что нужно вместо автомобиль говорить «самопер» (кстати, такого слова никогда не было – говорили они «самохид»)?
Он несколько опешил. Но потом нашелся:
– Позвольте, вы, значит, за украинскую мову?
Я улыбнулся. Он, конечно, не мог знать, чему я улыбнулся. А улыбнулся я тому, как повел губами Антон Антоныч.
Я в качестве защитника украинской мовы – это выходило занимательно.
Я ответил ему:
– Нет, я против украинской мовы. Но я также против великорусских ошибок.
– Но в чем же ошибка?
– Ошибка в том, что когда хочешь с чем-нибудь бороться, то надо этот предмет знать. Иначе приходится пробавляться анекдотами от царя Гороха, которые не ослабляют, а только укрепляют украинскую позицию. Вы вот, например, думаете, что «самопер попер» это действительно так. А этого никогда не было. Это просто шутка, насмешка. А время насмешек прошло, и надо бороться по существу. То есть надо указывать на действительные недостатки. На настоящие слабые места, а не на воображаемые. Иначе вы будете делать брешь там, где и так дырка. А настоящих позиций украинских не возьмете.
– Какие же это настоящие украинские позиции?
Я собирался развить эту тему в речи так минут на сорок, но, по счастью, Антон Антонович вмешался в это дело и увлек меня покупать газеты.
Но, уходя, я слышал, как примирительный еврей подхватил мою аргументацию и что-то доказывал, но довольно беспомощно.
Когда я вернулся второй раз, спор продолжался. Меня опять вмешали в это дело. Но тут я занял более безопасную позицию. И напал на украинцев «с точки зрения партии», коммунистической партии, разумеется. Если говорят «партия», то значит – партия коммунистическая.
Я говорил о том, что на пути к интернационалу лежит деление на мелкие народности. Что чем большее количество людей и чеад большая территория занята одним языком, тем легче переход к интернационализму. Что хотя временно партия согласилась на образование самостоятельных республик, в которой каждой представляется говорить своим языком, но это вовсе не есть идеальное положение, и что поэтому каждый истинный коммунист должен стараться восстановить бытовое господство русского языка, как главнейшего на всем пространстве СССР.
Прочтя эту маленькую лекцию, я с достоинством отправился на верхнюю полку, где и принялся грызть яблоки.
Внизу разговор не умолкал, но уже на другие темы.
– Как вам нравится теперешняя Москва? – спрашивала томная еврейка. – Вы ведь настоящий москвич?
Он ответил:
– Да, я настоящий москвич, природный. Вы хотите знать, нравится ли мне теперешняя Москва? Нет, скажу откровенно, не нравится…
– А почему? Она теперь, кажется, еще оживленней, чем была?
Купец немножко помолчал, как будто не то колебался, не то собирался с мыслями. В это время поезд стоял на какой-то станции, и было тихо, как бывает во время остановок. Но скоро тронулись. Он перекрестился, как он делал после всякой остановки, и вместе с движением поезда заговорил:
– Пожалуй… Шума – много! Старая Москва, та была тише. В московских особняках этого, что сейчас, шума не было. Зато другой шум был. Золотой шум… Сейчас вот семь вагонов мануфактуры отправили. Боже мой, какой шум поднялся! Семь вагонов… Можно подумать – Европу зажгли. А раньше? Семьдесят вагонов отправят, никто бровью не поведет. Пустое дело было… Ежедневное. Ну, придешь, скажем, к Петру Петровичу, вот позавтракаешь. Спросишь, Петр Петрович, семьдесят-то вагонов идет? Петр Петрович подумает, скажет: идет. Если уж сказал, – кончено. Больше тебе ничего не надо. Уже семьдесят вагонов – твои, уже пошли. Почему? Потому что купец это было – слово. А слово – это был купец. А теперь на самую пустяковину, на то, что и смотреть нечего, он мне сейчас тащит бумагу, условия, векселя, подписывать контракт, да что вы, в самом деле? Не могу я этого понять. Как так дела делать? Не то чтобы семьдесят вагонов отправить по одному слову, а из-за одного вагона семьдесят человек на тебя набрасываются! Все вместе кричат, все что-то предлагают, один тащит в одну сторону, другой в другую, друг у друга перебивают, семьдесят тысяч слов сыпят в минуту! Вы не подумайте, пожалуйста, что я с точки зрения национальной говорю. Нет, я в национальном вопросе совершенно беспристрастен, а просто так, обычаи пошли иные, и к ним душа не лежит… Старая Москва иная была. Тихая. Да в тишине этой золотой шум звучал…
Я посмотрел на него сверху, у него в эту минуту было красивое лицо. А рука выразительным жестом как бы сыпала золотые струйки, куда-то в пространство, в далекое прошлое…
Еврейка помолчала: по-видимому, на нее подействовала эта старомосковская золотошумная сюита.
А купец продолжал:
– Я лично хорошо живу. Жаловаться нельзя. Я с самого начала, как началась революция, не скрывался. Вот видите, купеческое платье ношу и всегда носил. И на всех бумагах и анкетах, где приходилось писать, всегда писал – купец. Не стыдился и не отрекался… И вот, ничего. Сейчас – служу. Дело большое. Начальники мои коммунисты. Ну что они понимают? Надо дело знать. И им это ясно теперь стало. И вот, ценят. Я им сказал: «Служить вам буду, но только вы моих убеждений не трогайте». А мои какие убеждения? Религиозные. Коммунизм – коммунизмом, а религия – религией… Я им сказал: «Не препятствуйте мне молиться, в церковь ходить, посты соблюдать и праздники чтить». Они смеются. Но не препятствуют. Вот я сейчас возвращаюсь на праздники. На наши праздники, по-старому. В командировке был ответственной, но в сочельник должен дома быть. Это уже как хотите! Или уважьте, или работать не буду, голову с плеч рубите. А без иной-то головы в деле не обойдешься. Уважили. Вот еду, завтра сочельник у нас.
Он перекрестился.
* * *
Потом разговор перешел на другие темы. Он рассказывал увлекательно, про разное, преимущественно из старого. Острых тем не касался. Рассказывал и про железнодорожный мир, благо вопрос о том, опоздаем ли мы или нет в Москву, еще раз всплыл. Рассказывал на ту тему, что все хорошо и все плохо. Как на какой-то железной дороге применили премию машинисту за прибытие в срок и за сбережение угля. И это давало хорошие результаты. А на другой железной дороге, когда применили что-то в этом роде по отношению к начальникам станции, в страшное крушение влипли. При этом он свободно оперировал старыми фамилиями бывших железнодорожных тузов, с которыми был в приятельстве. Он совершенно не стеснялся говорить о том, что он был и что он делал, как не стеснялся креститься и носить купеческое платье. Видимо, эта крепкая порода действительно выдержала революционный самум и сейчас почувствовала свою силу. Можно было с уверенностью сказать, что он из старообрядцев.
Увы! Бог его знает, какими путями это произошло, что, можно сказать, цвет деловитости русской оказался в раскольниках. Впрочем, это понятно. Пусть неверно верили эти люди, но крепко верили. Остальные же, которые легко пошли на новшества, только в некоторой своей части были просвещенней и умнее, в остальном же были просто партией КВД – куда ветер дует…
Сугубо было бы интересно углубиться в вопрос, почему торговая купеческая деятельность исторически нередко была связана с глубокой религиозностью. Что это так, мы могли бы проследить на трех примерах: солидные вековечные английские купцы как-то неразрывно связываются с торжественным чтением Библии по воскресеньям; торговое еврейство всех веков, до самого последнего времени, отличалось фанатической набожностью; и, наконец, почти все наше именитое купечество – раскольники, которые из-за вопросов веры готовы были идти на костер.
Мне кажется, что солидные торговые предприятия создавались многими поколениями. Необходимо, чтобы сын делал то же самое, что отец, а внуки и правнуки наследовали дело дедов и прадедов. Для этого необходимо, чтобы люди в течение ряда поколений (в общем) жили бы одними и теми же идеалами и руководились одними и теми же правилами. Словом, это должны быть устойчивые психические типы, с традицией в крови.
Это условие чаще всего встречается у натур религиозного склада. Ибо религия, которая не меняется на протяжении тысячелетия, есть самая мощная производительница традиции. В то время, как люди нерелигиозные вечно мятутся из стороны в сторону, следуя за взаимно противоречащими рационалистическими доктринами, вечно повторяя на мировой арене гениальную драму Тургенева «Отцы и дети», религиозные люди не знают этой трагедии взаимно враждующих исканий. Сын молится так же, как молился отец, и вместе с молитвою наследует миросозерцание – комплекс моральных понятий. А вместе с этим и вкусы и навыки. Кроме того, ведь натуру человеческую нельзя перерезать ножом: если человек идеен в одном, он будет таким же и в другом. Если человек способен из-за религиозных соображений пойти на всяческие жертвы, лишения и даже муки, то он будет тверд и последователен и во всех остальных областях своих деяний. Отсюда и это подслушанное мной выражение: слово – это купец, купец – это слово…
Большие дела не могут твориться без кредита. А что такое есть кредит? Кредит это есть выражение доверия. Вот говорят, если человека выбрали в парламент, ему оказали доверие. Может быть. Но когда человеку на слово дают крупные деньги, то пожалуй – это есть «кованое доверие», которое больше стоит, чем избирательное.
Известные моральные твердые основы необходимы в солидном торговом деле. Но скажут: а евреи? Ведь евреи – это, по ходячему представлению, есть антитеза морали.
К сожалению, здесь кроется грубое заблуждение, за которое так называемый христианский мир уже много раз платил и будет платить.
Евреи почти весь окружающий мир рассматривают как некую враждебную стихию. И по отношению к этой стихии они применяют мораль войны. Чтобы понять еврейскую силу, основывающуюся на еврейской морали, надо твердо понять: солидные коммерческие евреи глубоко честны по отношению друг к другу. Прожив много лет в нашем, юго-западном крае, я наблюдал, как еврейство ведет большие хлебные операции самым упрощенным путем: рассылаются открытки во все стороны от Челябинска до Кишинева. И по этим открыткам без всяких гарантий и обеспечений хлеб притекает туда, куда надо, т. е. туда, где сидит какой-нибудь еврей-мукомол, которому верят евреи – отправители хлеба. Если бы купеческое еврейское слово не было бы твердо по отношению к евреям же, эти операции не могли бы производиться.
Религия есть великая ось. Поэтому люди религиозные всегда будут созидателями длительных больших вещей, рассчитанных на много поколений.
* * *
Вопрос о том, опоздает ли поезд в Москву или нет, разрешился утром. Выиграл купец, поезд опоздал. Но победа эта, можно сказать, была пиррова. Ибо опоздал он на десять минут. На пробег между Киевом и Москвой, совершенный в 21 час, это можно сказать, не считается.
Спал я прекрасно, благословляя русские железные дороги. Ибо надо было иметь большой талант, настойчивость и изворотливость, чтобы после всеобщего разрушения движения его так восстановить. О товарном я не знаю и потому говорить не буду. Не знаю также, как функционируют малые пассажирские ветви, но большие работают хорошо.
И, конечно, это сделано не кем иным, как старыми железнодорожниками. Заслуга «верхов» может сводиться здесь только к тому, что, когда действительность ударила своим жестким концом по коммунистическим лбам, они кое-что поняли и позволили железнодорожникам работать.
То есть, другими словами, они поняли то, чему их учили многие, в том числе и я, еще на большом Совещании, в Большом Московском Театре, под председательством Керенского и в присутствии генералов Алексеева, Каледина и Корнилова в августе 1917 года.
– Слыхали ли вы про «митинговую починку паровозов», когда вместо того, чтобы передавать «диктатуру ремонта» опытным мастерам, суверенный пролетариат собирается митингом вокруг искалеченного локомотива и речами в стиле революционной демократии стремится залечить зияющие раны поршня и подшипников? Так вот, пока это будет продолжаться, у вас не будет железной дороги, как уже нет армии. Митинги и работа – вещи несовместимые.
Так говорили мы на этом совещании. Большевики, которые составляли половину залы, то есть около тысячи человек, яростными криками встречали выступления каждого из нас, но намотали на ус наши мысли. И, дорвавшись до власти при помощи митингов, эти митинги разогнали, и с той поры паровозы стали чиниться и таскать поезда…
* * *
В течение переезда у меня никто не спросил документа, да и вообще, как мне сказали, это теперь совсем не принято. Если спрашивают документ, то это уже плохо: это обозначает, что против этого лица имеют определенное подозрение. В таких случаях его обыкновенно просят кой-куда на станцию, где всюду есть отделения ГПУ, и там просят документ и многое другое. Огульной же проверки документов, в поездах, как бывало раньше во времена военного коммунизма, не бывает, об этом сейчас забыли.
Не было проверки и на московском вокзале, где просто только отобрали билет.
* * *
Мы пошли с Антон Антонычем в сопровождении носильщика, который тащил багаж такой незначительный, что его прекрасно можно было нести самому. Но что вы хотите? Русские – большие бары, а человеческого материала в России достаточно, – хватает и на носильщиков! Мы прошли в буфет первого класса. Разумеется, там не было написано, что это буфет первого класса, но это было совершенно ясно.
Красива эта зала, где на стене под часами весьма изящно сделана карта-чертеж всех направлений, с оного вокзала начало берущих (разумеется, вокзал построен при царском правительстве), где города указаны своими гербами. Она была уставлена маленькими столиками, под белыми скатертями. И даже цветочки стояли. Народу почти не было, и потому можно было оценить чистоту паркета и всей обстановки.
Мы сели в уютном уголку и пили недурное кофе с традиционными «бутербродами». Это немецкое слово, кажется, распространено только в России. Бутерброды были с «швейцарским» сыром (название, которого тоже нигде, кроме как в России, не существует) и икрой, тоже вне России недоставаемой. Здесь это запросто, как в былое время. Но дороже – вдвое и втрое.