Текст книги "Опустошённые души"
Автор книги: Василий Брусянин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
II
Когда он вернулся в этот маленький и глухой город, о нём заговорили как о человеке значительном… Ещё бы! Он семь лет просидел в крепости да три года в тюрьме. Сидел по политическому делу, а это уже особенно важное обстоятельство. Называли его «секретным» человеком, а всякая секретность как таинственность делает и обыкновенного человека значительным, а если не значительным, то хотя бы заметным.
В городе помнили его прогимназистом, потом гимназистом, потом студентом. Но вот он безвестно исчез, и о нём поговорили недолго как о человеке законченном или погибшем.
О его тётушке Анне Марковне, у которой он воспитывался на положении сиротки, говорили как о женщине подозрительной: нельзя же иметь «политического» племянника! Многие даже побаивались Анны Марковны, особенно после того случая, когда в её старом помещичьем доме произвели обыск власти, приехавшие из губернии. Анна Марковна долго уверяла всех, что и она сама испугалась жандармов да и своего племянника Коленьки побаивается. Но ей не верили… Не верили даже и после уверений местного исправника, который за рождественским гусем у соборного протоиерея категорически объявил, что Анна Марковна в этом деле не при чём.
Вернулся он к тётке неожиданно. Все были уверены, что в тюрьму он был засажен «на сгниение», до конца дней, и распространялись на этот счёт самые достоверные слухи.
Но вот он вернулся неожиданно и так, точно привёз с собою что-то особенно горестное для всего города. До него никто и никогда в этом городе не преследовался за политику.
Куда девались его красивые тёмно-каштановые волосы? Они поредели, и седина пробилась в них непрошеными нитями. Глаза ушли под лоб, потускнели, и в них всегда таились теперь усталость, кротость, грусть… А иногда тоска, глубокая, неутешная тоска затуманивала его глаза, и он прятался от людей на мезонине старого помещичьего дома, или уходил в поле и в лес, здесь подолгу одиноко бродил и всё о чём-то думал…
На его лбу лежали глубокие горизонтальные морщины, как-то причудливо разветвлённые. Как будто это были какие-то иероглифы жизни, символы его больной души. Прочтите их, – и поймёте его душу.
И так странно… в минуты волнения или раздумья разветвлённые морщины пересекала какая-то выпуклая складка. Выступала эта складка на лбу сверху вниз, и по ней можно было судить о том, – спокоен ли он или нет. Томится его душа в тисках страшных, мучительных призраков или радостно распахивается навстречу жизни…
Когда он был сумрачно молчалив, о нём говорили: «Он о чём-то думает». Когда недолгая радость вспыхивала в его больших утомлённых глазах, морщины лба как будто сглаживались, а по бледным тонким губам бродила улыбка, – о нём говорили: «Как он неестественно весел». Когда он становился говорливым, все ждали, что вот-вот он скажет что-нибудь такое, что принесёт горе всему городу. И о нём шёпотом оповещали: «Он – опасный». И переносились из уст в уста странные, страшные легенды… И в прошлом он был страшен. И в настоящем опасен.
Он долго не спал по ночам. В двух широких окнах его комнаты светился огонь. И эти окна, занавешенные белыми шторами, казались беспокойными очами тёмной ночи. И долго необитаемый мрачный мезонин дома Анны Марковны выглядел в сумраке ночи тайной с белыми глазами.
Одни спрашивали: «Что он делает там по ночам?»
И все задавались вопросом: «Отчего он не спит, когда другие спят?»
Он одиноко бродил по городскому выгону или в поле или уходил в лес… И опять все спрашивали: «Почему он ходит один?»
Он никогда не ходил в церковь. Он не молился. Он никогда не скажет: «Здравствуйте! Добрый день! Спокойной ночи! Всего хорошего!» Отчего он такой странный, непохожий на других?
И никто не мог ответить на эти вопросы…
Анна Марковна не сразу узнала его, когда он появился в прихожей.
III
– Вам кого? – спросила она.
– Тётя, да вы меня не узнали? – тихим, подавленным голосом спросил он и улыбнулся грустной, точно нечаянно выдавленной улыбкой.
– Не узнала… Господи! Да неужели это ты, Коленька?
– Я, тётя, я… сам, собственной персоной, Николай Николаевич Верстов, ваш племянник… Воскресший из мёртвых, но не принёсший вам благодати жизни…
Целуя тётку, он даже шутил. А она плакала, прижавшись к его груди, и шептала:
– Милый ты мой! Не узнала я тебя, Коленька! Да что ты с собою сделал?..
– Не я, тётя… Они что-то со мною сделали… они…
Потом они долго молчали, сидя за чаем в тёмной и обширной столовой. Глядели друг другу в глаза и молчали. Полоса жизни разделяла их. Надо было найти пути к сближению.
Молчание – печать минувших лет разлуки. Надо сорвать эту печать. Надо заглянуть в минувшие годы, может быть, что-нибудь уцелело и от них…
Медленно и важно постукивал маятник старинных часов, не изменив своего темпа даже ради такого радостного события. И Верстов прислушивался к размеренным тягучим ударам маятника и думал: «Пока я был там, часы всё время так же отбивали секунды… секунды жизни… А сколько их прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этой комнате?» И он спросил:
– Тётя, сколько лет прошло, как я уехал от вас?
– Много, Коленька! Я всё считала, сначала дни считала, потом недели, месяцы, а на годах и сбилась… Смотри-ка, лет пятнадцать прошло, как ты уехал.
– Нет, тётя, меньше. Больше семи лет я просидел в крепости, а до того пять лет прожил в Петрограде… Не больше тринадцати… Впрочем, больше! Ведь я ещё три года просидел в харьковской тюрьме… Да, больше пятнадцати выходит!..
Она не спорила. Не всё ли равно, сколько лет прошло, важно, что они прошли. Прошли, и вот он вернулся «жив и здоров». Она с сомнением посмотрела ему в глаза и подумала: «Здоров ли он? Лицо жёлтое, круги под глазами»…
– Жаль эти годы бездействия! – сказал он после раздумья.
– Что же жалеть-то их? Прошли, – и Господь с ними!..
– Нет, тётя! Лучшие годы жизни взяты у меня… Бесцельно растрачена боль моей души. И ненависть притупилась. Я бы хотел теперь кого-нибудь ненавидеть, – и не могу. Всё как-то опустилось во мне и завяло.
Голос его дрогнул. Она незаметно от него утёрла слезу и сказала:
– Бог – зиждитель твоих испытаний!..
– Бог – зиждитель моих испытаний? – переспросил он. – Стало быть, к нему я в праве адресовать и мою ненависть? Впрочем, я и ненавидеть разучился.
– Голубчик, Коленька! Что ты говоришь? Грех это!..
И они опять долго молчали.
– Боялась я только одного, – начала Анна Марковна, чтобы переменить разговор, – вот я умру, и останется всё моё добро не пристроенным… Ведь ты, Коленька, у меня один. Я давно всё тебе в завещании отписала – и движимое, и недвижимое… И думаю, бывало: «Вот умру, тебя со мной нет, и нагрянут чужие люди и всё растащат»…
– Ну, так что же, тётя?
– Как – что? Да, ведь, это же всё трудом нажито. Дядя твой тридцать лет служил правдой. Кому же всё добро попало бы? А что у тебя за душой? Ничего… Всегда ты был сиротинкой…
– У меня за душой ничего. Это правда! Всё там они взяли, засушили или заморили… – прервал он её и задумался, пристально рассматривая на окне большую клетку с крошечной, печально попискивающей птичкой.
– Да я не о том говорю, мой милый. Я говорю, что имущества у тебя никакого нет…
Он ответил глухим, точно не своим голосом:
– Никакого… Не было и не будет… И ничего мне не надо…
– А жить чем?
– Буду работать.
– Тебе надо отдохнуть.
– Отдохну, а потом и работать…
Он говорил о работе, а сам не верил в смысл своих слов. Чтобы работать, надо полюбить не только труд, но и жизнь. Надо зацепиться за что-нибудь в этой жизни. А что он будет делать? Наука, которую он изучал, забыта. Когда-то умел рисовать и хорошо рисовал, но краски жизни для него давно слиняли. А разве можно брать в руки палитру, если и небо, и леса, и реки, и синие дали полей кажутся полинялыми, точно стёртыми?.. И это случилось за те годы, когда он сидел в крепости и видел в окно клочок ненавистного северного неба… Слышал отдалённый шум волн и не видел их, и не мог следить за их тревожно бегущими беляками.
В крепости он научился клеить коробки и папки. Работали для какого-то казённого учреждения. Разве заняться коробками и папками?
Пока поднимался по скрипучей ветхой лестнице к себе в мезонин, думал об этом и тёр себе лоб, словно с желаньем выдавить из головы ещё какое-нибудь решение.
Знакомая с детства комната: два окна, печь, деревянная кровать, гладкая, из красного дерева. Письменный стол стоит так же как и тогда, в простенке между окон. Две большие этажерки с книгами. Тут и учебники, тут и те книги, которые учили его думать, любить, ненавидеть… А где же скелет с красным покрывалом? Отчего нет его, свидетеля прошлого?
Знакомая чернильница на столе, с медной крышкой. Поднял крышку. От неловкого движения руки загудела позеленевшая медь и точно воскресила в памяти былые милые звуки. Из тьмы минувших лет вернулись звуки и коснулись струн души… И отозвались струны, и заныли, задрожали… точно заплакали…
Сел к столу, опёрся локтями в истлевшее, запылённое сукно, а кистями рук сдавил залысившиеся виски и смотрит через окно в сад и точно ничего не видит… Стёкла окон позеленели, облупилась краска на раме. А за стёклами зеленеют верхушки деревьев. Тёплый июльский ветер гонит по небу белые облака и клонит в одну сторону верхушки берёз и лип.
Догадался распахнуть окно. Опахнуло тёплым ароматным воздухом. Остановился у окна, задумался, смотрит в сад. Деревья выросли и погустели, а под окном как и прежде цветочные клумбы… Пёстрые, красивые цветы! Вон ландыши… Любимые цветы!.. Но почему склонили они серебряные головки? А вон – гвоздика, табак, анютины глазки… Георгины ещё не распустились… И скамья у цветника та же… Впрочем, не та, старая скамья с удобной, накренившейся кзаду спинкой… Новая скамья, узкая, без спинки, выкрашена в зелёный цвет…
«Цвет надежды… Странно – цвет надежды!..»
Уронил эти слова в свою утомлённую душу, и на глазах выступили слёзы.
В столовой пробили часы. Странно, почему так явственно слышны эти звуки: бой часов? Впрочем, так всегда было и раньше.
Налетел ветер на деревья, зашелестели, заволновались листья. Николай Николаевич видел, как срывались с веток листья, срывались листья, кружились и падали… Ужели это уже пожелтевшие листья? Ужели близка осень? А за нею зима в белых саванах смерти…
IV
Вечером, часов в восемь, когда племянник и тётушка сидели в столовой за ужином, Николай Николаевич смотрел на закатные лучи солнца, пробивавшиеся сквозь узоры комнатных растений, и грустил…
Что-то грустное было в отблесках умирающего дня. Ярко-красные пятна, лежавшие на подоконнике, на узорных листьях, на стёклах буфета, казались печалью большой замирающей силы. Весь день солнце ярко светило и грело. А теперь, уходя, светит с нежной лаской и не греет. Как будто и солнце утомилось… Как будто и небо загрустило…
Он долго смотрел на клетку со щеглёнком и о чём-то думал. Скучающая целые дни в клетке птичка теперь сидела спокойно и как-то уныло смотрела своими крошечными цветными глазками. Перед сном она всегда затихает и, пока на подоконнике потухают отблески света, как будто вспоминает о минувшем скучном дне. А день у неё скучный: она так печально всегда попискивает… Впрочем, и этот писк люди называют песней…
«Скучные дни у этой крошки», – подумал Николай Николаич.
И ему припомнились его скучные тюремные дни. Клетка его была больше, и сделана она была из камня и с толстой железной решёткой в окне.
Скучные тюремные дни… Нет, целые годы. А сколько в этих годах дней, минут, секунд? Сколько секунд? В представлении рисовалась громадная цифра. Хватило ли бы силы пережить в заточении ещё столько же секунд?
«Век птицы недолог. Сколько месяцев и дней прожил этот молоденький щеглёнок? Он недолго был на свободе: в июне родился, а теперь уже в клетке и умрёт в клетке… Ну, для чего такая жизнь?..»
Когда к нему пришла эта мысль, стало стыдно за себя. Как же можно так думать? Кому же из живых существ не дорога свобода?
Пока он размышлял, Анна Марковна рассматривала его серое, утомлённое лицо и думала о тех годах, когда её Николенька был розовым студентом. Давно это было, а, может быть, только кажется, что давно.
– Что ты, Коленька, на щеглёнка-то засмотрелся? – наконец спросила она.
– Так, тётя…
– Пузин мне его подарил, щеглёнка-то… Помнишь Пузина? Платона Артемьича?
Он молчал.
– Чиновник был такой, теперь в отставке…
Перетирая полотенцем блюдца и стаканы, продолжала:
– Убиенный он какой-то человек. Была семья – дети, жена… Жена сбежала с одним молодчиком из цирка и детей бросила. А потом скоро и дети примёрли, и остался он один… Да ты, верно, и жену-то его знал. Красивая такая была, высокая, Анной Степановной звали… Бывало, говорит: «Ошибку я сделала, вышла замуж, детьми обзавелась. Мне на сцену бы, петь. Голос у меня хороший, – все говорят». А потом и сбежала с цирковым молодчиком…
– Что же она, в цирке петь собиралась? – спросил Николай Николаич и громко расхохотался, потом закашлялся.
– Кашлять ты стал, Коленька. Нехорошо это.
– Что же хорошего, тётя…
– Мы тоже дивились на Анну Степановну. Метила в певицы, а угодила в содержанки к комедианту.
– Бывает так, тётя. Человеку хотелось бы завладеть главным рычагом жизни, чтобы переделать её по-своему, а эта же жизнь говорит ему: «Иди-ка, брат, посиди в уединении». Так и с Пузиным случилось, да и Анна Степановна, наверное, одинока… Перед желаниями мы все равны, а вот, как встанет вопрос насчёт осуществления этих желаний, тут и выходит трагедия, а то и комедия. Кто не приемлет жизни такой, какою её дают, для того эта жизнь – вроде тюремной одиночки…
Он встал и тусклыми глазами посмотрел в сад, где ложились мягкие тени сумерек.
– Пойду к себе, тётя.
– Иди, голубчик, тебе там всё приготовлено… Как тебя увезли тогда, так я и не велела ничего трогать в твоей комнате. «Пусть, – мол, – как было при Коленьке, так и останется»… Только, вот, кости-то человеческие, скелет-то этот уж я на чердак вынесла. Боялась я его. Бывало, приду к тебе в комнату, сяду одна у окошечка да и думаю о тебе… и плачу… думаю… и плачу… Пятнадцать лет никто в твоей комнате не жил: всё по-старому…
– Да, тётя, всё по-старому, только вот я-то новый…
Сказал печальным голосом и ушёл, не взглянув в добрые глаза тётки. А она с нежной любовью провожала его, крестила его издали и шептала:
– Иди, отдохни, мой милый…
V
Тянулись длинные летние дни, проходили душные ночи, а он всё не мог приспособить себя к окружавшему, не мог уйти в интересы новой жизни.
Комната в мезонине казалась большой и пустынной, а он привык к той крошенной комнатке, где выжил семь лет. В окна ярко светило солнце, а его глаза приспособились к полумраку каземата. Тётка таким особенным, нежным голосом говорит с ним, и такой любовью светятся её глаза, а он привык к сурово-бесстрастным словам тюремщиков и к их холодно-равнодушным взглядам.
Комната прежняя, а жизнь началась для него новая. Когда же заровняется пропасть между ним и этой новой жизнью? Хотелось приспособить себя к новой жизни, и не знал, с чего начать. Между ним и тёткой как будто уж нет этой пропасти. Ну, а между ним и другими? А, ведь, этих других, целое человечество.
«Тётя поняла моё горе, поняла мою душу… А кто примирит моё горе с жизнью? Кто исцелит мою душу?»
Старая бессильная Анна Марковна как тень жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. В ней угасла жизнедеятельность. Вот и сегодня утром, как только они сели пить кофе, она начала разговор, в сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:
– Да… намедни о Пузине-то с тобой не кончили разговор. Подарил он мне щегла, старый греховодник, да и говорит: «Что, – говорит, – вы одна-то живёте? Скучно… и нехорошо быть человеку одному»… – «Как, – говорю, – одна, у меня кухарка, горничная, дворник»… – «Да, ведь, это, – говорит, – не по любви приближенные, а по найму»… Подарил мне щеглёнка в клетке и говорит: «Я, – говорит, – не могу один жить, вот и ловлю себе птичек: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы»… Весь дом в клетках. Сам их ловит и сам за ними ухаживает…
– Жестоко это, тётя.
– Что, Коленька?
– Ловить птиц и сажать их в клетки.
– Но он же не может жить один.
– Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.
– Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.
Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.
Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.
«Что же мне делать с собой? Что делать?» – спрашивал себя.
А вечером за ужином тот же скучный разговор о Пузине. Как будто Пузин – центр мироздания, как будто он – какая-то страшная «злоба дня», о чём нельзя не говорить. Чувствовал, что Анна Марковна по доброте своей к Пузину мучает его скучным разговором. Подумал: «Впрочем, добрые люди всегда ограничены»[3]3
7
[Закрыть]. И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, как-то сжался весь и всё своё внимание остановил на яблоке, с которого срезал кожицу. А тётушка продолжала:
– Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…
– Тётя! Но нельзя ли не говорить о Пузине!? – вдруг с раздражением в голосе выкрикнул он.
– Можно, конечно… Но ты его обидел, чуть ли не душегубом назвал.
– А разве он не душегуб? Ради потребности своей одинокой души, он порабощает птиц, убивает их медленной смертью. Нет, я не могу одобрить этого!
Тётушка молчала и только глазами моргала. Он отложил кусок яблока на блюдце, стряхнул с рукава крошки и пробормотал:
– У меня, тётя, тоже одинокая душа… и даже больше, – душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже в жизни неспособно оздоровить её. А что же, по-вашему, и я имею право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имею ли я право это сделать?
Анна Марковна молчала. Он встал и несколько раз прошёлся по комнате. Закурил папиросу и быстро забыл о ней, – папироса потухла. Опять вздул спичку. Руки дрожали, из груди вырывалось порывистое дыхание, как будто что-то сжимало эту грудь. Вздул вторую спичку, третью, наконец, закурил папиросу, крепко затянулся…
– Ни я, ни кто другой – мы не имеем права ради своих больных душ приносить в жертву себе здоровые души или птиц, зверей, гадов… А я, быть может, и имел бы право это сделать. Не за карточным столом, не в оргиях разврата, не в погоне за карьерой искалечил я свою душу. Они взяли её и искалечили, и опустошили. Я ради других вынес муки заточения. Я ради общества и его славного будущего обрёк себя на риск. Я рисковал жизнью ради других. И это могло бы дать мне право устроиться так, как моя больная, опустошённая душа хочет. Однако, я этого не делаю. Потому что это свинством я называю!..
Анна Марковна как будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила и, когда появившаяся горничная убирала со стола, с равнодушной миной на лице свёртывала салфетки, продевая их в кольца. Когда горничная ушла, она спросила:
– Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вон, щеглёнок в клетке?
В голосе её послышалась обида.
– Конечно, нет! – резко ответил он.
Помолчали. Он стоял у окна и, запрокинув голову назад, смотрел на клетку со щеглёнком, который уже спал, всунув голову под крылышко.
– Что же мне сделать?
– Выпустите его… На что вам птичка?
– Как же выпустить? Пузин подарил мне птичку, а я выпущу… неловко…
– Ха-ха-ха! Ах, тётя, тётя.
И он снова расхохотался нездоровым, каким-то скрипучим, точно неискренним хохотом.
– Разве сказать, что, мол, нечаянно отворилась у клетки дверца, а она и вылетела…
– Боже, сохрани! Боже, сохрани! – вдруг выкрикнул он, подбежал к тётушке и ухватился за её рукав.
Старушка даже испугалась. Вдруг его лицо побледнело, глаза расширились, и в них загорелся какой-то пугающий огонёк.
– Это – ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!
И опять стал быстро ходить по комнате. Остановился, закурил потухшую папиросу.
– Что ты! Что ты, Коленька! Зачем ты так волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…
И в голосе Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.
Вдали чуть слышно прогремел гром. Как будто затих его колеблющийся раскат и где-то далеко обрушился гулким коротким ударом. Небо потемнело. Белые пушистые облака, на которые ещё так недавно смотрел Николай Николаевич и любовался их розовыми закраинами, потемнели, сгустились, сошлись у грани синей тучей. Блеснула молния, робко блеснула и как-то точно нечаянно бросила в окна столовой пучки синеватого света.
– Верно, будет гроза, – сказала Анна Марковна и принялась притворять окна. – Ты сыт, Коленька? Не хочешь молочка?
– Нет, тётя.
– Спать пойдёшь?
– Пойду.
Ответил коротко как всегда, не взглянув на тётку, не сказал ей ласкового слова и ушёл к себе наверх.
Потемнел сад и зашумел. Крупные капли дождя барабанили в железную кровлю дома, били и трепали взбаламученную листву, смачивали подоконник и раму. А Николай Николаич сидел у раскрытого окна и прислушивался к раскатам грома и к шуму дождя и, вздрагивая, щурил глаза при вспышках молний. Приятно было сидеть на свежем буйном ветре, щуриться и вздрагивать. А в потемневшем небе всё чаще и чаще мигали молнии то белыми тонкими и изогнутыми линиями, то широкими вспышками. Жутко в момент ожидания новой вспышки, страшно при раскате грома, но приятно, волнующе весело, волнующе скорбно. Настроения быстро чередуются. Нервы как будто давно ждали таких капризных ощущений, ожидали и томились.
Нервы как тряпки, как ослабленные вытянувшиеся верёвки. Больно, невыносимо не чувствовать их. В руках и ногах какая-то расслабляющая лень, в голове – одеревенелость, в груди что-то чуждое, застывшее.
Когда-то он боялся грозы. Но это была особая боязнь, – не страх перед страшным, – а боязнь большого и величественного. Боялся он так, как боятся грозы многие женщины. И если не крестился при вспышках молний и не прятал головы в подушки, то всё же старательно притворял окна, садился почему-то в угол, боялся глядеть на окна и прислушивался к раскатам грома с каким-то жутким замиранием в сердце. Всё казалось, – вот-вот молния ударит в тебя, обожжёт, пронижет…
Теперь и этой боязни не было. Напротив, хотелось сидеть у раскрытого окна, смело встречать глазами вспышки ярких молний и храбро, с какой-то неутолимой жаждой прислушиваться к раскатам грома. Хотелось высунуться из окна, подставить всего себя под дождевой ливень, вдыхать влажный воздух во всю грудь. Пусть дождь мочит. Пусть будет сыро и холодно. Пусть молнии слепят глаза, а гром оглушает. Пусть! Пусть огненная стрела ударит в голову, пронижет его усталое тело, прожжёт сердце, воспламенит душу. Пусть! Пусть, только бы встряхнуться, подняться во весь рост.
А нервы как тряпки, как ослабевшие вытянувшиеся верёвки.