355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Голышкин » Красные следопыты (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 11)
Красные следопыты (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:55

Текст книги "Красные следопыты (Повести и рассказы)"


Автор книги: Василий Голышкин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

ВАЛЕНКИ

Нас было трое: Грошик, самый маленький, Спичка, средний, и я, Донкихот, самый старший и длинный из всех.

Угадать происхождение наших прозвищ было нетрудно. Этим мы были обязаны худобе.

Да, мы были худы, как... Впрочем, «грошиком», «спичкой» и «донкихотом» все сказано.

Грошика будто в книге вместо закладки подержали и вынули широким и плоским. Меня словно в длину за счет толщины вытянули. Ну а Спичку... Спичка был средней величиной между нами. Однако если кто подумает, что худы мы были от природы, то ошибется.

Не природа, а беда довела нас до такого состояния. У беды было страшное имя – война, и хотя она осталась где-то далеко позади, мы – я, Спичка и Грошик – вздрагивали всякий раз, когда в доме что-нибудь грохотало. А грохотать здесь было чему! Старый, покачнувшийся набок, как не устоявший в драке задира, дом был полон тревожных звуков. То вдруг ставне, висевшей на одной петле, приходила странная фантазия оторваться и улететь куда-то за тридевять земель. (Оторваться не удавалось, и она со злостью бодала деревянным лбом каменный подоконник.) То вдруг крыша, возомнив себя птицей, пыталась расправить железные крылья и взмыть куда-то вверх. (Взмыть не удавалось, и крыша, погремев крыльями, замирала перед новой попыткой отдаться на волю стихиям.)

Вообще, как нам казалось, у дома было тайное намерение разлететься ко всем чертям на все четыре стороны и оставить нас без крыши над головой. Звуки, которые он издавал при этих попытках, казались нам эхом войны: воем мин, разрывом фугасок, скрежетом «зажигалок», прошивающих крышу, и мы вздрагивали... Мы – это я, Спичка, Грошик и еще тридцать пять мальчиков и девочек, эвакуированных из осажденного Ленинграда в далекое алтайское село.

В селе нас не ждали. Селу, провожающему на войну мужчин, было не до нас.

В селе плакали, пели грозные песни, от которых становилось весело и нестрашно, и работали от зари до зари, прогоняя работой сон и отчаяние.

«Работая, человек забывается», – не раз слышали мы. Это было так. Но, забывая себя, те, кто работал, забывали и нас. Поэтому мы жили в холодном доме, несытно ели и не смели зимой носа высунуть на улицу, хотя дело было вовсе не в этой части тела, а совсем в другой, вернее, в двух других частях тела, которые не во что было обуть.

О, если бы их было во что обуть! В валенки, например. Нас бы отсюда как ветром сдуло. Мы бы в два счета разлетелись на все четыре стороны. Нет, не на все. Мы – я, Спичка, Грошик и ещё тридцать пять мальчиков и девочек – держались бы только одной стороны света: западной. Там шли бои. Там сражались наши палы и мамы. Наше место было среди них. Но не было валенок, и мечта оставалась пустой мечтой.

Раз утром в спальне, где мы ежились, согревая друг друга под дырявыми одеялами, распахнулась дверь, и на пороге появилась Снегурочка.

Мы не верили в существование всемогущей внучки Деда Мороза, хотя в самого Деда верили всей душой, вернее, всем телом, которому очень близко приходилось соприкасаться с этим добрейшим персонажем детской сказки. Увы, нам Дед Мороз не казался добрым.

И все же, хотели мы того или не хотели, верили мы в то или не верили, на пороге стояла самая настоящая Снегурочка. Красная морковка носа. Черные угольки глаз... Снежный ком головы, туловища... Мы замерли, не спуская глаз с живой сказки.

Вдруг Снегурочка пошевелилась, топнула одним валенком, топнула другим, стряхивая снег, весело ухнула и стала разматывать белую шаль, в которую была закутана с ног до головы.

Размотала, наконец, и мы увидели маленькую, тоненькую – рюмочка на ножках – девушку.

К ее появлению мы отнеслись по-разному. Грошик, для которого все происходящее было непрерывным спектаклем, – восторженно. Спичка – настороженно («В селе, слышно, корма для скота не хватает, как бы солому из матрасов не вытряхнули!»). Я – равнодушно. Меня, «старика» по сравнению с другими – как же, стукнул двенадцатый! – ничем уже нельзя было удивить.

– Здравствуйте, ребята, – сказала Снегурочка. – Я ваша учительница. Меня зовут Мариной Генриховной.

К приветствию учительницы мы опять-таки отнеслись по-разному. Я – пренебрежительно («Подумаешь, нужны войне уроки!»). Спичка – с интересом. Он никогда не отказывался от того, что дают, и заранее был благодарен учительнице, которая даст ему знания. Грошик скривил такую рожицу, как будто надкусил клюквинку. Ученье – труд, а он не любил трудиться.

– Всем встать и одеться, – сказала Марина Генриховна.

Не слезая с кроватей, мы напялили на себя штаны и рубахи (девчонки за занавеской тоже зашевелились) и сели завтракать...

Когда говорят – сели завтракать, подразумевается – сели за стол. У нас это выражение имело другой смысл. Сесть завтракать означало усесться поудобней на кровати, спрятав ноги под одеяло, и хлебать на первое гороховую похлебку, похожую на чай, а на второе – чай, похожий на гороховую похлебку, потому что заваркой служил настой каких-то витаминных трав, окрашивающих кипяток в зеленоватый цвет.

Когда дежурные в дежурных валенках убрали миски и кружки, Марина Генриховна сказала:

– Всем сесть, как полагается.

Мы взяли в руки учебники и свесили ноги на пол. Подумать только, как удобно! Кровать была одновременно и кроватью, и столом, и партой.

– Начинаем урок Конституции, – сказала Марина Генриховна. – Права и о...

На букве «о», колесиком застрявшей у нее в губах, учительница споткнулась, и слово «обязанности» ей не удалось выговорить.

Круглое, доброе (все круглые – добрые) лицо у Марины Генриховны вдруг вытянулось, и она, закусив губу, уставилась на наши ноги. Это было живописное зрелище. Обувь всех времен и народов, от русских лаптей до индейских мокасинов, украшала наши стопы.

В этой фразе перед словом «обувь» пропущен эпитет «драная». Но именно он, как мы поняли, и заставил добрую Марину Генриховну закусить губу.

– Какой следующий урок? – с непонятной дрожью в голосе спросила она.

Я был старостой, и я сказал:

– Пение.

– Урок Конституции переносится на урок пения, – сказала Марина Генриховна и, набросив на плечи шаль – волшебную шаль, сразу превратившую ее в Снегурочку, – выбежала из школы.

Дальнейшее нам известно по рассказам колхозников.

Марина Генриховна, сама не своя, влетела в правление и, наскочив на председателя артели – задумчивого и тихого, как омут, Антона Филимоновича, – потребовала, чтобы ее немедленно соединили по телефону с секретарем райкома партии Андреем Захаровичем.

Председатель даже бровью не повел в сторону учительницы. Душой и ухом он был там, на фронте. Ухом даже больше, чем душой, потому что слушал в эту минуту сводку Совинформбюро, обняв, как родного, похожий на скворечник громкоговоритель. Как он сам рвался туда, на фронт, чтобы там, в бою, громить врага, а не здесь, в тылу, воевать с бабами! Вот и еще одна свалилась на его голову. Самого секретаря ей подавай! А дело (лицо председателя затуманила печаль) – дело небось выеденного яйца не стоит.

– У тебя что? – тихо спросил он.

– У меня дети! – громко, как глухому, крикнула Марина Генриховна.

Так и есть. За детей пришла просить. Ну и настырная эта учительница! Не успела приехать откуда-то из Прибалтики, оглядеться, а уж требует: вынь да подай! А где он возьмет, если война и все – для фронта, для войны и победы. Секретарю хочет жаловаться? Пусть. Турнет ее секретарь.

Председатель покрутил у аппарата ручку и спросил:

– Шура? Главный дома или в хозяйстве?

Телефон зашуршал, словно транслируя переселение тараканов, и вдруг весело крикнул:

– Андрей Захарыч? У себя. Соединяю.

– Высказывайся, – предложил председатель и протянул трубку Марине Генриховне.

Учительница прижала трубку к груди и... заплакала.

– Алло! – заволновалась трубка. – Алло! Кто говорит?.. Кто плачет?..

– Это я плачу, – сказала учительница, – Марина...

Трубка крякнула и голосом Андрея Захарыча спросила:

– Что там у тебя?

– У меня дети.

– Не совсем ясно.

– У меня дети, – сказала, всхлипывая, Марина Генриховна. – Раздетые и босые.

– Теперь ясно. Передай трубку председателю. Филимоныч? Собери правление и реши вопрос о покупке... Сколько их там у тебя, эвакуированных? Тридцать девять?.. О покупке в сельпо сорока пар валенок. Одни про запас пусть будут.

Антон Филимонович пытается возражать и бросает в трубку кажущиеся неотразимыми слова:

– Все для фронта, Андрей Захарыч.

– Неправильно толкуешь, – возражает трубка. – Все для фронта и все для будущего. А дети и есть наше будущее. Понимать надо. Об исполнении доложи.

...Мы сидели на кроватях, поджав под себя ноги, и ждали урока Конституции. От скуки мы быстро-быстро делали «вдох-выдох», и бледный парок, вылетавший из наших ртов, напоминал милую детскую забаву: нам казалось, что мы пускаем мыльные пузырики где-нибудь на набережной Фонтанки.

Открылась дверь, и на пороге появилась Снегурочка. Она была не одна. Следом за ней в спальню-столовую-класс ввалились четыре веселых, бородатых Деда Мороза, и у каждого из них за спиной было по мешку. Чего? Мы так и впились в них глазами.

«Сахар», – подумал веривший во все неосуществимое Грошик.

«Хлеб», – решил не любивший хватать звезд с неба Спичка.

«Солома», – определил потерявший веру во все доброе Донкихот, то есть я.

Деды Морозы, ухмыляясь, развязали мешки и высыпали на пол целую гору... валенок.

Отнеслись мы к этой волшебной горе по-разному.

Грошик, веривший во все несбыточное, вдруг усомнился в реальности происходящего и, теребя меня за рукав, проговорил:

– Что это? Нам? Не может быть!

Спичка, знавший цену вещам, обрадованно забубнил:

– Давай, давай, давай!..

А я, самый сдержанный из троих, соскочил с кровати и, напялив на ноги первую попавшуюся пару валенок, задал трепака.

Голос учительницы напомнил нам о том, где мы находимся.

– Сейчас не урок народного танца, – сказала Марина Генриховна, – сейчас урок Конституции. Прошу сесть за парты...

Вечером мы трое – Грошик, Спичка и я, Донкихот, – поклялись страшной клятвой – через пятнадцать лет, день в день, где бы мы ни были, приехать на Алтай и подарить Марине Генриховне каждый по... Стоп! Что подарить – было тайной, которую мы поклялись свято хранить все эти пятнадцать лет.

И вот я еду на Алтай. Я, Донкихот, а еще Дядя-достань-воробышка, моряк-гарпунер с флотилии «Слава», и один везу в далекое алтайское село то, что мы должны были привезти втроем. Эх, Спичка, Спичка!.. Эх, Грошик, Грошик!.. Прежнее детское неверие во все доброе просыпается в моем сердце, и я почем зря отчитываю своих забывчивых друзей. Ведь писал же, напоминал! И Спичке, директору целинного совхоза, и Грошику, известному артисту. Ни ответа ни привета. Пришлось одному купить три пары изящных женских бурок (чего стоило выведать у Марины Генриховны размер ее ноги!) и одному везти их в далекое алтайское село.

Вот и оно. А где же наш дом-класс, дом-столовая, дом-спальня? Давно уж нет. На его месте стоит светлое, просторное, двухэтажное здание школы-интерната, а на припудренном снежном крылечке, все такая же маленькая, но располневшая – графинчик на ножках, – встречает меня директор Марина Генриховна. закутанная в волшебную шаль Снегурочки.

Марина Генриховна берет меня под руку и ведет в свой кабинет. Расспросам и поцелуям нет конца. Но «самое-самое» я берегу под конец. Раскрываю чемодан и —

– Примите, пожалуйста, дорогая Марина Генриховна, от меня подарок – валеночки. И еще примите подарок. Тоже валеночки. Но уже не от меня, а от Спички. И еще примите – от Грошика. Пятнадцать лет назад, день в день, на этом самом месте...

Марина Генриховна, конечно, сразу припоминает, что было пятнадцать лет назад на этом самом месте.

– Милый ты мой! – тянется она ко мне, да так и застывает с простертыми вперед руками: по коридору школы с чемоданом в руках (мы видим это сквозь стеклянную дверь кабинета) идет... Спичка.

Я едва успеваю спрятаться сам и спрятать подарки. Спичка входит, и после поцелуев: – Пожалуйста, дорогая Марина Генриховна, примите подарок: от меня, раз, валеночки, от Грошика, два, валеночки, от Донкихота, три, валеночки. Пятнадцать лет назад, день в день, на этом самом...

Последние слова не успевают слететь у него с губ: Спичка, а вместе с ним и я и Марина Генриховна видим идущего по коридору... Грошика.

Спичка едва успевает спрятаться сам и спрятать подарки. Грошик входит и – сами понимаете:

– От меня подарок – валеночки, от Спички – валеночки, от Донкихота – валеночки...

– Милые вы мои! – Марина Генриховна, не в силах сдержать своих чувств, тянется к Грошику, но мы начеку: нельзя допустить, чтобы ласка Марины Генриховны досталась одному Грошику. Я подхожу слева, Спичка подходит справа, и Марина Генриховна обнимает нас всех троих. На полу, на столе, на стульях, вповалку, как солдаты на привале, лежат валеночки. Но это уже не просто валеночки – это символ мальчишеской дружбы и веры, ставший символом дружбы и веры мужской.

МАЛЕНЬКИЙ ПРИНЦ И ДВА СИНИХ СОЛНЦА

Все, на что с любовью падал жадный Майкин взгляд, становилось ее игрушкой: осинка, клевавшая носом над зеленым прудом; теленочек, пьющий теплое, и круглое, как солнце, вымя: домик, похожий на мальчика с пальчика, напялившего огромную шапку.

Крошечный, в одно оконце и одну дверь, он только благодаря своей высоченной крыше-шапке и выделялся среди уличных домов-великанов.

Набрела на него Майка случайно, когда, не спросясь мамы, отправилась узнавать дорогу в школу.

– Скажите, пожалуйста, – остановила она встречного старичка, – как пройти в школу?

Старичок как-то по-петушиному, сбоку, посмотрел на Майку правым глазом и спросил:

– Ты кто будешь?

– Зайка, – ответила Майка так, как ее звала мама.

Старичок посмотрел на Майку левым глазом:

– Что-то я таких див в наших лесах не примечал, – сказал он.

– Я не дива, – обиделась Майка. – Я Майка.

– Да, да, да, да... – обрадовано затоковал старичок. – Новой учительницы дочка. А я школьный сторож. Пойдем провожу.

Вот тогда, по дороге в школу, совершаемой впервые, Майка и набрела на крошечный домик под большой крышей. На двери висел круглый и плоский, как блин, замок. Значит, в полюбившемся ей домике никого не было. Тем лучше. Возвращаясь назад, Майка познакомится со своей игрушкой поближе.

Так она потом и сделала. Подошла к домику, заглянула в оконце и – испуганно отшатнулась. Прямо на нее – глаз в глаз – смотрели две рожицы: курносая, мальчишечья, и усатая, кошачья. Но ведь двери были на запоре – как они туда попали?

Майка была большой фантазеркой, поэтому ей ничего не стоило получить ответ на свой вопрос. Мальчик был маленьким принцем, которого заточил злой волшебник. Кто же иной станет прятать детей под замок?

Что касается кошки, то и она, по мнению Майки, не избежала волшебных чар. Кошка была заколдованной царевной. Смущало ее, правда, то, что царевна, вопреки всем правилам волшебства, была превращена в кошку, а не в лягушку, но потом, здраво рассудив, Майка решила, что это вполне возможно. Просто задело взялся неопытный колдун и брызнул на царевну не тем снадобьем.

Вот и у них так было. До переезда из города в деревню. Перегорел на кухне свет. Мама вызвала монтера.

«Один момент», – сказал монтер и сунул в железную дырку, которая называлась патроном, какую-то штуку. Патрон стрельнул электрической искрой, и свет погас во всем доме. Неопытный мастер, необученный волшебник – два сапога пара. У них все не так.

Занятая мыслями о мальчике-принце, Майка не заметила, как дошла домой, не помнила, как поужинала и легла спать. Ну и пусть спит. Не будем ей мешать. Займемся принцем.

Мальчик, которого Майка приняла за принца, не принадлежал к членам королевской фамилии. Это был обыкновенный четырехлетний мальчик – курносый, большеголовый, черноглазый. Но на этом его сходство с другими четырехлетними мальчиками кончалось. Наш, которого в честь дедушки назвали Кузей, был необыкновенно задумчив. Казалось, феи судьбы, которые, как известно, дарят новорожденным разные разности, как-то: палочки-выручалочки, скатерти-самобранки, волшебные блюдечки с наливными яблочками, наградили Кузю задачей со множеством неизвестных. И вот Кузя с тех пор, как родился, решает, важно поводя черными жужелицами глаз, эту проклятую задачу...

Все странно Кузе в этом мире. И самая странная странность, что его на весь день запирают дома. Зачем? Ведь воробьишек, которые летают за окном, не запирают. Теленку, который пьет теплое и круглое, как солнце, вымя, разрешают гулять сколько вздумается. Другие ребята день-деньской слоняются по улице, и их никто не загоняет домой.

Кузе невдомек, что и за воробьишками, и за теленочком, и за ребятами – из гнезда, из коровника, из дома – следит зоркий материнский глаз. Случись что, появись в небе ястреб, на земле забияка, и мама-воробей сейчас же свистнет:

«Чик-чирик, все сюда!»

Мама-корова замычит:

«Ко-мммне!»

Ребячья мама крикнет:

– Мишка, марш домой!

Кузе ни свистнуть, ни помычать, ни крикнуть некому. Мама на работе, поэтому его на весь день запирают дома.

Утро. Мама, жаркая, как печь зимой, встает, и Кузе сразу становится прохладно. Как будто ветром откуда подует. Он просыпается, садится на кровать по-турецки, поджав ноги, как научил папа, и задумчиво смотрит на маму. А той не до него. Надо разжечь примус, а он, не желая разгораться, фыркает и шипит на маму, как рассерженный гусь. Надо погладить платье, а электрический утюг как назло не нагревается. Мама то и дело хлопает его по одному месту, но дальше этого дело не идет. Утюг холоден, как лед. Мама сердится и выходит из себя. Сейчас она крикнет: «Проклятая жизнь!» – сядет на табурет и уставится на Кузю невидящим взглядом. Кузя боится этого взгляда и всегда, когда это случается, прячется под одеяло. Затаив дыхание, он ждет... О, он знает, чего ждет! Пройдет минута, другая – ласковые мамины руки выудят его из-под одеяла, и на Кузю прольется ливень маминых поцелуев. Утюг, пустив невкусный чадок чего-то горелого, нагреется. Примус, вспыхнув, как смущенная девушка, разгорится. Толстощекий чугунок, разинув широкий рот, дохнет ароматом пареной картошки. Под столом, в предвкушении завтрака, мяукнет кошка.

Кошка! Как он мог забыть о ней!.. Вчера на ночь мама читала ему книжку про Конька-Горбунка. Она так и уснула, не дочитав сказку. А Кузя, пока сон перчил глаза, все думал и думал о волшебной лошадке. Вот бы ему такую!..

Заснув, он видел ее во сне. Только волшебная лошадка явилась ему почему-то не в образе Конька-Горбунка, а в виде... горбунка-кошки.

«Садись, поскачем в дальние края», – сказала она, по-верблюжьи выгнув спину.

Кузя сел. Неведомая сила подхватила их и, сладко закружив Кузе голову, пошла носить по белу свету. Но он вовсе не был белым, этот бел свет. Он был весь разноцветный и шевелился, как стеклышки в картонной трубке, которую ему сделал папа.

Проснувшись, Кузя, как ни старался, не мог вспомнить того, что видел во сне. Сон таял, как сахарная вата во рту, не оставляя сытости. Запомнилась ему только кошка. Да и о той он чуть было не забыл в утренней суматохе пробуждения.

Кузя соскочил на пол, схватил кошку, и подмяв ее под себя, снова зарылся в постель. Кошка протестующе замяукала. Роль Конька-Горбунка ей, видимо, не понравилась.

– Не мучь кошку! – крикнула мама. – И вставай завтракать.

Ковром-самолетом взвилось в маминых руках и опустилось на кровать кумачовое одеяло.

Пышными сугробиками, взбитыми теми же, мамиными, руками, легли на постель подушки.

Кузя умыт, одет и посажен за стол. Он завтракает. Одной рукой кормит себя, другой – кошку. Радио мурлычит какую-то скучную мелодию. Внезапно музыка обрывается, и репродуктор весело свистит шесть раз. Услышав свист, мама обычно бросает тревожный взгляд на часы и начинает быстро-быстро, вприхлебку, допивать чай. Сейчас она уйдет на работу, и Кузя останется один.

Под потолком гаснет солнышко. Уходя, мама чуть-чуть выкручивает лампочку. В коридоре звякает засов. Уходя, мама опоясывает им дверь и вешает замок. На щеке у Кузи холодным пятнышком горит мамин поцелуй. Все. Он один.

Один! Кузе одновременно радостно и тревожно. Радостно, потому что теперь некому на него кричать и запрещать то, что ему нравится. Тревожно, потому что на Кузю из всех углов смотрят страшные тени. У, какие рожи! Чтобы прогнать их, Кузя подставляет табурет и, вскарабкавшись на него, снова зажигает солнышко. Для этого чуда надо немного: чуть-чуть подкрутить лампочку.

Кошка, облизываясь, наблюдает за Кузей. Может быть, она полагает, что он полез за чем-нибудь вкусным для нее? В таком случае кошка ошибается. Кузя, спрыгнув на пол, сует ей под нос кукиш. Кошка, обнюхав, на всякий случай, комбинацию из трех пальцев и убедившись, что кукиш несъедобен, недовольно ворчит и забивается под кровать.

Ну и пусть! Кузе сейчас не до нее. У него другое на уме. Он подходит к сундуку, на котором иногда спит, поднимает крышку и, подставив плечо, достает скатерть. Потом стремительно отскакивает от сундука и с упоением слышит, как позади с грохотом захлопывается крышка. Летом вот так же грохало в небе перед тем, как брызнуть дождю. Что грохало? Он так и не мог узнать этого, сколько ни допытывался у мамы с папой.

– Кто там? – спрашивал Кузя, задирая курносый нос к небу.

Папа разводил руками и смеялся. Мама почему-то сердилась:

– Подрастешь – узнаешь.

Может быть, там, в небе, тоже сидит какой-нибудь громовержец, вроде него, Кузи, и захлопывает сундуки? Никто на свете этого не знает. Даже папа с мамой.

Кузя расстилает скатерть на полу и достает с полки три миски. Одну, самую большую, для папы. Другую, поменьше, для мамы. Еще меньше – для себя. И совсем маленькую, с ноготок, для кошки. В том же порядке кладет ложки: от суповой до чайной. Теперь все так, как в сказке про медведей и девочку, которая заблудилась в лесу. Только вместо девочки в сказке действует он, Кузя. Сейчас загремит замок. Откроется дверь, войдет папа и скажет:

«Где моя самая большая миска?»

Кузя устремляет задумчивый взгляд на дверь и ждет так минуту, другую, третью... Но никто не приходит, и Кузя, тяжело вздохнув, сворачивает скатерть вместе со всем, что на ней есть, и запихивает ее под кровать. Он как-то вдруг забыл, что его не раз наказывали за это.

Потом подходит к окну, залезает на подоконник, манит к себе кошку и, обняв ее, погружается в созерцание родной улицы. Напротив, распушив соломенные усы крыш, стоят домики. Они, как деды на завалинке, сосут трубки и пускают в небо бесконечные струйки дыма. Впрочем, соломенных крыш мало. Больше– железные, которые в ясный день сияют так ярко, как будто солнце вылизало их мокрым языком. Почти на каждой крыше стоит по большой букве «Т». Такие буквы есть в книжке, которую принесла мама. Только те, книжные, простые, а что на крыше – волшебные. По ним в большой ящик с квадратным оконцем спускаются крошечные люди, наверное гномы, и говорят разные речи. Кузя раз слышал, однако ничего не понял.

Обозрев дома с волшебной буквой «Т», Кузя переводит задумчивый взгляд на дорогу. В книжке, которую принесла мама, он видел верблюда с двумя горбами. Дорога, которая тянется у него под окном, тоже похожа на верблюда. Только горбов у нее не два, а значительно больше. Невероятное количество горбов. Наверное, взрослые нарочно строят такие дороги. Кузя всегда с завистью следит за сидящими в кузове, когда машина карабкается с одного горба на другой. Это так похоже на катание с гор.

Внезапно по лицу его легкой судорогой пробегает испуг. Так, обнажая черные морщинки, по земле пробегает тень от облачка, стремительно бегущего в небе. Кузя увидел милиционера дядю Антона. Широкий книзу и тонкий, как стог сена, кверху, он медленно идет по дороге, то и дело кланяясь окнам и даря тем, кого в них видит, добрые улыбки.

Сейчас он увидит Кузю и тоже подарит ему улыбку. Но Кузя этой улыбки не примет. Он не верит в притворную доброту милиционера дяди Антона. Это он только притворяется, что добрый. А на самом деле милиционер дядя Антон злой-презлой. Змей-Горыныч. Он похищает людей и девает их неведомо куда. Кузя – сам тому свидетель. Змей-Горыныч, дядя Антон, похитил его папу и неведомо куда дел. Сколько дней прошло, а папа все не возвращается. И напрасно Кузя по утрам ставит для него самую большую миску... Его все нет и нет.

О, этот дядя Антон! Он пришел утром, когда утра были еще совсем-совсем светлые. Папа, вполголоса бранясь с мамой, собирался на работу. Кузя не выносил, когда родители обижали друг друга, и, когда это случалось, он, чтобы не слышать перебранки, до звона сжимал ладошками уши. Пусть лучше звон, чем злые слова, которыми перебрасываются папа с мамой и которые, влетая в Кузины уши, причиняют ни с чем не сравнимую боль.

Дядя Антон тоненьким голоском попросил разрешения войти и, войдя, посмотрел почему-то на Кузю. Жалостно так посмотрел. Или это Кузе так показалось, что жалостно? Ведь потом, как оказалось, дядя Антон не с добром пришел. Зачем же ему было жалостно смотреть на Кузю? На папу он посмотрел другими глазами. Кузя никогда не забудет этого взгляда. И папа не забудет. И мама. Она вдруг сделалась белой-белой и, как будто ей кто дал подножку, рухнула к нему на сундучок, да так и замерла, уставившись большими глазами на папу. Кузя до сих пор не поймет, почему она смотрела на папу, а не на дядю Антона, не прогнала его, не закидала чем попадя, как она это делала, когда ругалась с папой? Наверное, дядя Антон, Змей-Горыныч, отвел ей глаза, и она вместо того, чтобы прогнать его, все смотрела и смотрела на папу. А папа? Папа не смотрел ни на кого. Он стоял возле печки, глядя под ноги, и дрожащими руками мял папиросу. Потом долго-долго шарил по карманам, ища спички, хотя они лежали тут же, на притолоке, на виду у всех. Странно, что их никто не видел...

– Пошли, Федоров, – сказал дядя Антон, с трудом протискиваясь сквозь игольное ушко выхода.

Папа, так и не закурив, чужими ногами поплелся за дядей Антоном. Колдовство Змея-Горыныча распространилось, видимо, и на него, потому что, уходя, он даже не взглянул на Кузю. В первый раз за все время не попрощался с ним.

Вот он какой, Змей-Горыныч, дядя Антон! Кузя ни за что не поверит в доброту его улыбки.

Вот он прошел, не забыв кивнуть Кузе, и в поле зрения мальчика уже другой человек. Он идет по той стороне улицы и почему-то не смотрит в Кузину сторону. С чего бы это? Раньше, еще до того, да и потом, когда Змей-Горыныч, дядя Антон, увел папу, он часто бывал у них в гостях. А потом перестал бывать.

На человеке оранжевая, в решетку, рубашка. Он красив и простоволос. Кузя отчетливо видит, как у него на голове веселым дымком вьются кудряшки. Веселый дядя Жура... Так его все зовут. Вообще-то имя у него другое – Даниил, но фамилия Журавлев. Отсюда, наверное, и прозвище – неожиданное и смешное – Жура.

Он приходил к ним с гармошкой. Усаживался на Кузин сундучок, заговорщически подмигивал папе, подмигивал маме, ему, Кузе, тоже подмигивал и, подпевая гармошке, начинал играть.

Мама улыбалась, папа улыбался, дядя Жура улыбался, Кузя улыбался вместе со всеми, за компанию. Было хорошо и весело. Но вот песня иссякала, и выражение лиц менялось. Папа хмурился, дядя Жура усмехался, а мама... Мама сердито смотрела то на папу, то на дядю Журу, как будто предчувствуя что-то неладное.

– Ну я пошел. – Дядя Жура забрасывал гармошку за спину и не спеша направлялся к двери.

– Пойти проводить, что ли? – скучным голосом спрашивал папа и, не глядя на маму, шел за дядей Журой.

– Куда еще? – кричала вдогонку мама, но в ответ только хлопала дверь, и папа с дядей Журой исчезали. Мама, поскучав у окна, разбирала постель, и они укладывались спать. Кузя с мамой. Всякий раз с мамой, когда папа уходил неведомо куда с дядей Журой. На Кузином сундучке спала кошка.

Папу Кузя видел только на следующий день, когда он, бранясь с мамой, собирался на работу. Пятнышко поцелуя, которое он, прощаясь, оставлял на Кузиной щеке, пахло чем-то нехорошим.

Два дня после того, как Змей-Горыныч, дядя Антон, увел папу, мама плакала. На третий день пришел дядя Жура. Но он не успел даже снять гармошку с плеча.

– Уходи, уходи! – закричала мама и замахнулась на дядю Журу веником, которым подметала пол. Прогнав его, она села на Кузин сундучок и заплакала. Может быть, ей стало жаль песен, которые она прогнала вместе с дядей Журой?

Потом он снова пришел, и мама, хотя и хмурилась, приняла его. Но Кузя помнил мамину обиду, когда она гоняла дядю Журу веником, и, уткнувшись в мамин передник, сердито крикнул:

– Зачем пришел?

Мама обняла Кузю за дрожащие плечи и сказала:

– Маму пожалеть пришел...

Лицо у мамы было красное и веселое. У дяди Журы тоже. На столе стояла белая бутылка с зеленой бумажкой. Кузя вспомнил, как мама в этом случае кричала на папу, и строго сказал:

– Не смей пить!

Мама засмеялась и, легонько шлепнув Кузю, выпроводила его на улицу.

В доме запела гармошка. Голос у нее был веселый, и Кузя, чтобы не слышать, зажал уши ладошками. Он больше не верил в красивое и веселое, раз оно причиняло ему зло.

...Оба дяди давно прошли, а Кузя все еще размышляет о них: о дяде Антоне, Змее-Горыныче, и дяде Журе. Ему вспоминается одна картина. Дело было под вечер, на склоне дня, когда с неба падают самые маленькие «темнинки». Потом они посыплются целыми пригоршнями, и станет совсем темно, но пока «темнинки» такие крошечные, как маковые зернышки, и сквозь них все отлично видно.

Мама была дома. Мама возилась возле примуса и сердито вздыхала вместе с ним, готовя ужин.

И тут Кузя увидел дядю Журу. Он шел через улицу прямо на него, Кузю, приклеившегося курносым носом к оконному стеклу, и угодливо улыбался. Кузя нахмурился, отвел взгляд в сторону и увидел другого дядю – дядю Антона, Змея-Горыныча.

Оба дяди встретились прямо у него под окном. И тут произошло нечто странное и никак не объяснимое. Высокий и толстый дядя Антон сердито погрозил маленькому и тоненькому дяде Журе пальцем и что-то сказал. Дядя Жура заносчиво усмехнулся и попытался обойти дядю Антона – стог сена, возникший у него на пути. Тогда дядя Антон, Змей-Горыныч, притворяющийся добрым, сжал кулак и дал его зачем-то понюхать дяде Журе. Ну, в точности так, как он, Кузя, дает иной раз понюхать свой кулак кошке. Кошка в этом случае обычно фыркает и уходит восвояси.

Фыркнул или не фыркнул дядя Жура, понюхав кулак дяди Антона, Змея-Горыныча, этого Кузя не слышал. Зато отлично видел, как дядя Жура круто повернулся, блеснув лакированными туфельками, и ушел прочь. С тех пор он никогда больше не приходил к ним в гости. Почему?

Размышляя над этим, Кузя зажмуривает глаза и делает ночь. В ночи лучше видится то, над чем размышляешь. Кроме того, Кузю радует сама возможность творить по собственной прихоти день и ночь. Открыл – пришел день. Закрыл – наступила ночь. День – ночь, день – ночь, день – ночь... Бесшумно, не то что ревучий самолет, летит Кузин ковер времени. Ночь – день... Стоп! Пусть будет день. Кузя смотрит в окно и видит перед собой расширенные от ужаса синие девичьи глаза. Это Майкины глаза. Придет время, и Кузя узнает имя девочки, которой принадлежат два синих солнца. А пока он задумчиво изучает непрошеную гостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю