Текст книги "Три венца"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Минуты тянулись Курбскому часами, часы – днями. Сколько часов, сколько, может быть, дней и ночей провел он живым мертвецом – он даже приблизительно не мог бы сказать. Что передумал он за это время, что перечувствовал – об этом он еще менее мог бы дать себе определенный отчет. Впоследствии он помнил только, что сначала крепился, не хотел сам себе сознаться в том, что надежды на избавление у него очень мало. Чувство голода отрезвило его от самообольщения: если бы даже каменные плиты над головой его выдержали тяжесть обломков храма, то ему все же предстояла здесь медленная голодная смерть. На него напало тупое отчаяние. Забившись в крайний угол подземелья, он со стиснутыми зубами, с сжатыми кулаками выносил мучения все усиливавшегося голода и ждал неизбежного конца.
По подземелью стал распространяться также едкий запах гари. А что, если часть церкви уже обрушилась и можно выбраться из нее? А то все равно ведь один конец – так или иначе погибнуть...
С обновленной энергией вскочил он на ноги, взобрался на тот самый гроб, над которым была плита, послужившая ему подъемной дверью в склеп, и попытался поднять плиту.
Но плита находилась так высоко над ним, что он едва-едва мог достать до нее рукою; да сверху на нее навалила, конечно, еще груда обломков... Несмотря на все его усилия, плита не шевельнулась.
Молодой человек не сошел, а скатился с гроба наземь. Безумная ярость отуманила вдруг его мозг, и, как дикий тур, очутившийся неожиданно в неволе, он намеренно ударился головой о стену, точно рассчитывая пробить каменную стену насквозь. Ударился он с размаха так сильно, что свет у него, как говорится, из очей выкатился.
Для него так, пожалуй, было и лучше: вполне он не приходил уже в себя. Как сквозь сон ощущал он только по временам глухую головную боль; чувствовал все сильнее запах гари; потом снова впал в полное забытье...
В старинных семейных склепах для постоянного притока свежего воздуха имелись, как известно, небольшие отдушины, проходившие через фундамент здания наружу. Такою же отдушиной был снабжен и склеп Вишневецких. Хотя она была отчасти засорена, но все же, благодаря ей, Курбский не задохнулся окончательно в душном подземелье.
Вдруг лицо его обвеяло ветром и прохладой. Он вздохнул полной грудью и открыл глаза.
Лежал он на спине под открытым небом на скате холма, где так недавно еще стояла сгоревшая теперь церковь, а над ним самим участливо наклонилось знакомое лицо молодого княжеского секретаря, раздался его голос:
– Пробудился! Хвала Богу и Пречистой Деве! Курбский сделал усилие, чтобы приподняться, но голова его закружилась, и он должен был опуститься на землю.
– Лежите, князь, лежите! – говорил пан Бучинский, суетясь около него. – Эй, хлопцы, вина сюда!
Глоток-другой старого вина произвел чудотворное действие. Пять минут спустя Курбский мог уже, хотя и при чужой помощи, сесть на подведенного ему коня. Пан Бучинский ехал с ним рядом и, держа руку на холке его лошади, дружелюбно поглядывал на него.
– Как я счастлив, князь, что мне суждено было возвратить вас к жизни! – говорил он.
– Почему вы, ясновельможный пане, называете меня все князем? – заметил Курбский, тщетно стараясь скрыть свое смущение. – Я – простой гайдук...
– Да, вы были гайдуком, но, как феникс из пепла, восстали теперь князем Курбским.
– Вы ошибаетесь, уверяю вас... Кто сказал вам?.. Верно, этот Юшка?
– Да, он.
– Так это неправда, это ложь.
– Ложь? Но и сам царевич ваш считает вас теперь князем.
– Мне очень жаль, право, что этот Юшка ввел в обман и царевича, и всех вас, пане, но прошу вас считать меня тем, чем я был доселе...
– Гайдуком? – недоверчиво промолвил пан Бучинский. – Впрочем, увидим, что скажет его царское величество. Покамест же позвольте от всей души поздравить вас с воскрешением из мертвых! Ведь, знаете ли, что вы пролежали в земле мертвец мертвецом ни более, ни менее как трое суток, и без некоей панны Биркиной никогда бы не увидали уже света Божьего.
Бледные щеки молодого князя заалелись.
– Как так?
– А вот послушайте.
С обычною сжатостью и толковостью княжеский секретарь передал все главное, что было после пожара. Горькая участь двух православных пастырей настолько поразила Курбского, что весть об отъезде Маруси Биркиной вызвала у него только подавленный вздох.
– Сейчас же как прибудем в замок, сажусь за стол и пишу к ней, – заключил свое повествование рассказчик.
– Это зачем? – всполошился Курбский.
– Как зачем! Она слово с меня взяла тотчас отписать ей, если отыщу вас живым или мертвым.
– Хорошо; так напишите ей, что вы нашли одни мои кости.
– Но ведь вы же, слава Богу, живы?
– Жив, но не для нее: для нее я умер.
– Ничего, право, в толк не возьму!
– Больше ничего не могу сказать вам. Оставьте панну Биркину, пожалуйста, в покое! Вам же, пане, еще раз скажу самое теплое спасибо; и для меня, поверьте, не будет большего удовольствия, как точно также спасти когда-либо и вас от такой опасности.
– А мне – доставить вам к тому случай, – был любезный ответ.
Глава двадцать седьмая
ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО
Царевич принял своего восставшего из мертвых гайдука буквально с распростертыми объятиями он прижал его к сердцу и троекратно поцеловал.
– Прежнего верного гайдука у меня, правда, уже нет, – сказал он, – но зато я обрел нового друга и товарища, столь же верного и дорогого, который не отступится от меня ни в счастье, ни в невзгоде... Так ведь?
– Отступиться не отступлюсь, как всякий верный слуга. Но ужели, государь, и ты дал тоже веру этому лгуну Юшке, будто я княжеского рода?..
– А будто нет? Гляди-ка мне прямо в очи. Царевич повернул его за плечи лицом к свету.
Курбский должен был опустить взор.
– Перед тобою, государь, не стану уже напрасно отпираться, – заговорил он и глубоко вздохнул, – поведаю тебе всю правду-истину. Но сам ты, чаю, согласишься тогда, что лучше не поминать мне моего роду-племени, лучше оставаться простым гайдуком.
– Говори, друг, говори. Но ты еле, вижу, на ногах стоишь. Садись тут; вот так. А я сяду рядом. Ну, что же? Я слушаю.
– Что родитель мой, точно, был никто иной, как князь Андрей Михайлович Курбский, первый военачальник и любимец, а потом первый заклятый недруг твоего, государь, родителя, царя Ивана Васильевича – этого скрывать мне уже нечего. Из-за чего у них разлад вышел, за кем больше правоты либо вины было – не нам с тобой, детям их, судить: оба они предстали уже пред Верховным Судьей своим. Но покойный родитель мой при жизни своей еще понес жестокую расплату за свою якобы "измену" царю и отчизне: король польский Стефан Баторий чинил ему, чужеземцу, всякие напраслины и обиды, и тем горше скорбел душой отец по своему русскому царю, который, бывало, отличал его так перед прочими царедворцами; тем пуще тосковал он по своей родной матушке Руси, что не смел вернуться восвояси. А в отцовской вере, в православном законе он оставался непоколебим и тверд до последнего издыхания.
– Но женат он был, сколько мне ведомо, на католичке-полячке? – заметил Димитрий.
– Женат он был дважды и оба раза на полячках: первой женой его была Марья Юрьевна Голшанская, второй – Александра Петровна Семашко. От первой он не имел детей; от второй нас родилось трое: дочь и два сына. Скорбно мне, государь, говорить против собственной матери своей, противу брата! Уволь же от многих слов... Был у отца один родственник, слуга и друг верный, впоследствии времени городничий луцкий, Кирилл Зубцовский. Завещал ему отец на смертном одре своем пещись о его малолетках-детях; завещал наблюсти, чтобы взросли в отцовской вере, в любви к отчизне предков – к Руси. Потщился Зубцовский выполнить завет господина и друга по мере сил своих; но... не все то в наших силах, чего тщимся! Настолько родитель мой был строг в правилах восточной церкви, настолько он был русский душою, настолько же матушка моя была строгая католичка и полячка. Старшие и любимые дети ее: дочь Марина и сын Димитрий...
– Как? Как ты назвал их: Марина и Димитрий? – перебил царевич.
– Да, государь.
– Дивное дело: точно как мы с дочерью пана воеводы Мнишка!.. Но говори дальше, что было с твоими сестрой да братом?
– Были они оба выращены нашей матушкой по-своему, а по смерти отца перекрещены в папскую веру; брат Димитрий отказался тут даже от имени, в первом крещении ему данного: зовется теперь Николаем. На меня же, оставшегося православным, все они смотрели как на чужака; а я был нравом упрям, горд, как отец. Один только дядя Кирилл (как звал я Зубцовского) был ко мне всегда равно ласков и добр; одного его поэтому любил я всем сердцем, одному ему верил. Часто и много сказывал он мне про покойного родителя, и стал мне этот покойник понемногу дороже живых сестры и брата, дороже матери. Напрасно приставила ко мне матушка воспитателя римского патера, напрасно пыталась "исправить" меня всякими крутыми мерами. Когда же мне минуло 15 лет, я напрямик объявил ей, что пусть делают со мной что хотят, но я останусь-таки русским, каким был мой отец, никогда не буду изменником отцовской вере. Тогда матушка повезла меня в Вильну, в тамошнюю иезуитскую коллегию: отцы-иезуиты должны были сделать из меня верующего католика, а затем надеть на меня и монашескую рясу: так, по крайней мере, и брат мой не должен был бы делиться со мной в отцовском наследии. Помощи ни отколе мне не чаялось. На счастье мое, на ту пору прибыло в Вильну из Москвы посольство боярина Салтыкова. При Салтыкове состоял молодой сын боярский Михнов. Случилось мне тут, как раз накануне сдачи моей в коллегию, свидеться с этим Михновым в одном вельможном доме, и – накипело у меня, знать, больно уже на сердце – поведал я ему за великую тайну все мое горе. Тронула его моя лютая участь. "Хочешь ли убегом бежать к нам на Москву и на веки-вечные отречься от родни своей?" – спросил он меня. – "Какая же они еще родня мне, коли силой из меня иезуита делают?" – отвечал я. "Так изготовься же, – молвил он, – нынче же ночью у тебя будут конь и вожатый". И точно: не занялась еще заря на небе, как я был уже далеко за Вильной.
– Но, чтобы добраться тебе до Москвы, коня тебе да вожатого было мало – надо было тебе и вид пропускной выправить, и денег на путь-дорогу малую толику? – вставил царевич.
– Вида мне неоткуда было взять; денег же благодетель мой сунул мне за пазуху кошель полный, как я ни упирался: "будешь-де в чести – вернешь, а не будешь – так Господь мне вернет". Да не надолго мне тех денег хватило! – добавил Курбский и рукой махнул.
– Что так?
– Вожатым-то мне дал он слугу своего, по имени Ретруша. Был же то, государь, никто иной, как известный тебе холоп здешний Юшка.
– Как! Тот самый Юшка, что церковь православную тут спалил да наутек пошел?
– Тот самый.
– И он же, пожалуй, дорогой потом обобрал тебя?
– Криводушный он человек, правда; да как чужие мысли вызнать? Когда, много спустя, снова мы с ним столкнулись, он ото всего отперся.
– Дивлюсь я на тебя, Михайло Андреич! Словно бы щадишь еще негодяя. Угля сажей не замараешь! Разве ты сейчас-то тогда кражи не заметил?
– С дороги-то, государь, шибко, вишь, притомился, соснулося; а как хватился, так Юшки вместе с конем моим и деньгами и след простыл.
– Так как же не он?
– Да ведь опосля всеми угодниками клялся, что неповинен: отошел-де, заблудился, а кто меня во сне обобрал – не ведает. Ну, да Господь с ним! Вывел он меня перед тем уже далеко, за самый рубеж русский, так что я, хоть бы и хотел, не мог бы вернуться: ни коня, ни денег не было; да хоть бы даже как ни есть добрался назад к своим – великий бы мне только стыд и зазор учинился. И отрекся я от всего прошлого, дал себе заклятье никому не сказывать своего роду-племени и идти прямо на Москву: авось-де Бог милостив, не покинет меня, бездомного, безродного. Не далеко, однако, довелось мне так-то пробраться: без гроша медного в кармане я волей-неволей должен был кормиться под окнами подаяньем добрых людей; платье же на мне чистое, панское, да и обличье мое тоже, может, выдавали всякому, что я не простого холопского рода. Незадача! Меж Дорогобужем и Мосальском перехватили меня сторожевые люди князя Василья Федорыча Рубца-Мосальского. "Кто-де такой да откуда?" Я им, знамо, не сказался; не сказался потом и самому князю их, когда меня привели пред его очи. Не лих был старик-князь, да крутенек, нравный человек, не спустил бы мне, пожалуй, моего запирательства, кабы не юный сын его, княжич Иван. Был тот мне почти однолеток и стал просить старика подарить меня ему. "Возьми ж его, да вышколи, смотри, выбей дурь-то!" – с усмешкой молвил князь Василий и предоставил меня баловню сыну в полную власть, словно бы бессловесную тварь какую: коня либо щенка борзого. Уразумел я тут на себе впервой, что за зло такое – холопство.
– И не вынес, бежал из неволи? – спросил Димитрий.
– Бежал... Но не сейчас: выжил я три с лишком года...
– Стало быть, житье у них было все же не такое уж невыносимое?
– Нет, жаловаться мне на житье-то – Бога гневить: дом – полная чаша, был я в первых слугах... Так у них, может, и век бы скоротал, кабы... кабы только.
– Кабы что? Чего умолк, Михайло Андреич? Что же, не ужился?
Тяжелые, видно, воспоминания нахлынули на Курбского: в чертах его отпечатлелась глубокая душевная борьба. Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:
– Не ужился, да, а почему – не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли... И не стерпел, тайком ушел... в темный бор...
– К татям-разбойникам?
– Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку – не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь – Юшка подвернулся: "А, – говорит, – старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него". Как сам он угодил к ним – не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.
– То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, – сказал царевич, – "... никого-де толком не пристрелил, не прирезал".
– В этом он не оболгал меня, – подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, – если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию* изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их – разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: "Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны..."
______________________
* Банниция – изгнание из края и лишение всех гражданских прав; баннит – подвергшийся банниции.
– И отпустили они тебя?
– Отпустили, но взяли зарок со страшным заклятьем – никого не выдавать, да и самому им на Руси отнюдь уже не попадаться. Дал мне атаман еще на прощанье ружьишко немудрящее, дал пороху да свинцу: "Уходи, мол, братец, только подалей, за рубеж, что ли". И ушел я за рубеж, на Волынь; благо, язык здешний знал; прожил полещуком, почитай, год целый...
– Покамест со мной не повстречался? – подхватил царевич. – Но отныне, с сего же дня, ты будешь для всех тем, чем тебе Господь быть судил, – князем Курбским.
– Твоя воля, государь! Но ты слышал сейчас, что я – баннит, что я уже не Курбский, а просто Михайло Безродный. Дозволь же мне, как особую милость, быть по-прежнему гайдуком при тебе.
– Нет, друг мой, не дело ты говоришь, – решительно сказал царевич, кладя на плечо ему руку. – Был ты баннитом, положим; но для меня король Сигизмунд, увидишь, банницию с тебя снимет. Все же здесь уже знают, что ты Курбский; мне самому нужен тоже близкий человек родовитый: тебя в очах их озаряет мой царский сан; от твоего княжеского сана также точно и сам я ярче свечусь. Ляхам требуется пышность и блеск. С волками жить – по-волчьи выть. Ты – мой богоданный друг...
– Но родня моя, государь...
– Родня твоя будет еще у ног моих, будет молить признать ее также, как признал я тебя! Ты – князь Курбский для меня, для них, для всех! Ни слова более!
Глава двадцать восьмая
НА КРАСНОГО ЗВЕРЯ
Размолвки между двумя братьями Вишневецкими не осталось и следа. Благодушный князь Адам по-прежнему подпал под влияние своего старшего брата, и, чтобы изгладить память о той размолвке и у других, братья сговорились устроить большую травлю на красного зверя в общем их наследственном бору на реке Икве.
Еще накануне дня, назначенного для травли, сверх прежних гостей, в Жалосцы понаехало человек тридцать вельможных и ясновельможных панов и пани-чей, рассчитывавших, если не стяжать лавры Немврода, то по меньшей мере воспользоваться сутки-другие широким гостеприимством князя-воеводы. Нечего говорить, что, в чаянии завтрашней потехи, ужин был очень одушевлен; столовая то и дело оглашалась хохотом, виватами, звоном кубков и поцелуями. Не будь надобности подняться спозаранку, чтобы не прозевать охоты, бражники едва ли и к полуночи разошлись бы по своим покоям.
Когда с первым проблеском зари Курбский вместе с царевичем вышел под главный портал замка, глазам его представилась самая оживленная картина. Вишневецкие и большинство гостей были уже налицо. Все разрядились в охотничьи снаряды: кроме оружия огнестрельного и холодного, у всякого висел через плечо охотничий рожок, а за поясом был заткнут арапник. Сообразно своим званиям, участники охоты стояли небольшими кучками, хвастаясь друг перед другом своим вооружением. Князь Константин, известный знаток лошадей, в обществе нескольких магнатов любовался на выводимых конюхами ретивых коней, которые в нетерпении били копытом землю и задорно ржали. Несколько любителей собак столпились около псарей, которые с трудом сдерживали на сворах гончих псов, в радостном ожидании рвавшихся на волю и заливавшихся на разные голоса оглушительным лаем.
Главный ловчий, высокий и мрачный на вид старик с густыми черными бровями и с длиннейшими белыми усами, собрал вокруг себя в одном углу двора доезжачих и одним отдавал какие-то приказания, других заставлял при себе повторять на рожках условленные охотничьи сигналы. Нагруженные посудой и всякими продовольственными припасами фуры были отправлены на место охоты еще с полночи.
При появлении Димитрия, оба Вишневецкие, а за ними и все остальное панство, обратились, разумеется, к нему с пожеланием доброго утра. Бывший гайдук царевича, которого немного дней назад никто из гордых шляхтичей не удостоил бы и взгляда, теперь, когда он оказался вдруг родовитым князем, был точно также приветствован самым изысканным образом. Сам пан Тарло, казалось, простил уже Курбскому вынесенное им так недавно от него оскорбление и с несколько формальной, правда, но приятной улыбкой подал ему руку.
– Ведро обещает, кажется, продержаться, – говорил старший Вишневецкий, указывая царевичу рукою на парившие в недосягаемой вышине стекловидные, перистые облачка, по краям лишь окрашенные розовым налетом зари, – это самые верные предвестники хорошей погоды. А хорошая погода нам тем более нужна, что нам будут сопутствовать, как изволите видеть, и паненки.
На самом деле, из-за угла выводили в это время двух аргамаков с дамскими седлами.
– А, они едут даже верхами, – сказал Димитрий, – не невестка ли ваша со своей фрейлиной?
– Кому же больше? Отговаривал было, что далеко отсюда и охота-де в наших понтийских болотах не женское дело. Куда! Упрямица и слышать не хотела: "А кто же, говорит, поднесет победителю охоты заздравный кубок?" На случай, впрочем, что устанут, я приказал запрячь и колымагу.
С первыми лучами солнца под порталом показалась царица охоты – панна Марина, ловко придерживая рукою шлейф своей черной шелковой амазонки и в премило надвинутом на ушко берете с огромным страусовым пером. Главный ловчий затрубил в перекинутый у него через плечо большой серебряный рог, и весь двор, подобно муравейнику, пришел в неописанное движение. Пан Тарло подоспел первый, чтобы подсадить молодую дочь Сендомирского воеводы в седло. Курбский случайно очутился так близко от них, что расслышал немногие слова, которыми они обменялись.
– Вы хороши и свежи, как это молодое утро! – вполголоса произнес пан Тарло. – И недаром!
– Что вы хотите этим сказать? – проронила, не глядя на него, панна Марина.
– Да ведь вы же собрались поохотиться тоже на красного зверя?
Молодая панна сделала строгое лицо и ничего не ответила.
"Он точно намекнул на кого-то? Уж не на царевича ли?" – мелькнуло в голове у Курбского. Но задумываться ему было некогда; охота была уже в полном сборе.
Пять минут спустя все были расставлены в строгом порядке, и легким галопом кавалькада тронулась в путь; а когда часа через три добрались до опушки леса, где предстояла травля, все спешились под тенью векового дуба, где прибывшею ранее прислугою были уже разостланы мягкие персидские ковры.
В стороне расположился продовольственный обоз; вокруг фур пылало несколько костров, над которыми дымились подвешенные на подпорках разной величины котлы, и легкий ветерок доносил оттуда съестные ароматы, необыкновенно приятно щекотавшие обоняние стрелков, проголодавшихся во время многочасовой езды.
Хотя до полудня – обычного времени обеда – было еще довольно далеко, но утренней "легкой закуске" была оказана полная честь. А что было тут шуток и тостов, что было хвастливых анекдотов о небывалых охотничьих приключениях!
Пока подкреплялись охотники, князь Константин подозвал к себе главного ловчего и шепотом отдал ему какое-то приказание. Слов его Курбский не расслышал, но ответ главного ловчего: "Будьте благонадежны, ваша светлость", и брошенный маститым распорядителем охоты на царевича взгляд не оставляли сомнения, что слава заклания намеченного к смерти "красного зверя" будет предоставлена царевичу.
Для правильной облавы из ближних селений было согнано сотни три крестьян с дрекольями и рогатинами. Сельские войты, вооруженные арапниками, должны были наблюдать за тем, чтобы кто-нибудь из облавщиков не дал тягу. Отрывисто и повелительно главный ловчий объяснил войтам, откуда обходить полукругом и куда загонять одынца (матерый, одинокий кабан), логовище которого накануне было досконально выслежено. Покорные загонщики, поощряемые хлопаньем бичей своих сельских начальников, рассыпались и затерялись в густой чаще.
Более навыкшие к гону доезжачие, выжлятники и псари выслушали от главного ловчего только короткий наказ, откуда бросать гончих; после чего, подсвистывая собак своей своры, точно также поспешили занять в лесу указанные им посты.
Наконец главный ловчий подошел к панам охотникам, поднявшимся уже со своих ковров. С решительным видом полководца, зрело обдумавшего план действий и не допускающего в нем никаких перемен, он рассортировал вельможных стрелков для внутреннего полукруга неразрывной цепи, в которой должен был найти преждевременный конец осужденный кабан. К царевичу, как к самому почетному гостю, он прикомандировал было двух стремянных, но Димитрий от обоих гордо отказался.
– Какая же честь будет мне, коли я не сумею обойтись без пособников! – сказал он.
Курбский, слыша это, решил про себя ни на минуту не упускать царевича из виду, что, впрочем, было ему и нетрудно, так как место ему было определено в ближайшем соседстве от Димитрия.
– Сам я с братом Адамом и паном Попелем (так звали главного ловчего) отправлюсь в заезд, – объявил со своей стороны князь Константин. – Многие из вас, панове, побывали уже в этом бору и знаете выходы из него. Тех же, что охотятся тут впервой, считаю нелишним предупредить, что хоть здесь еще и не настоящее Полесье, однако, почва довольно-таки болотистая, и встречается точно также невылазная трясина: не дай Бог там завязнуть! Потом, панове, еще условие, – продолжал Вишневецкий, – одынец один, а нас, стрелков, чуть не сотня; поэтому никому не возбраняется бить то, что ему на дуло набежит. Но чур: кто убьет иную какую дичину, будь то хоть лесная пташка, тот должен отказаться от кабана и предоставить его другим.
– Слушаем, князь! Примем к сведению! – хором одобрили стрелки, которые очень хорошо знали, как изобилен этот бор Вишневецких всяким зверьем: медведями, волками, рысями, куницами, дикими козами и всевозможною пернатою дичью.
Как верно предугадал Курбский, стоянка царевича была наиболее выгодная, по самой середине внутреннего полукруга цепи, на небольшой, возвышенной, сухой лужайке.
Год целый провел Курбский полещуком в глуши Полесья и вдосталь уже изведал ценимое одними настоящими охотниками дикое, пожалуй, но естественное наслаждение нешуточного боя с большими лесными зверями, угрожающими также жизни своего безжалостного двуногого врага. В большой "панской" охоте, однако, герой наш участвовал в первый раз, и охотничьи инстинкты пробудились в нем теперь с неожиданной для него самого силой; кровь в жилах у него потекла быстрее, сердце забилось. Весь он обратился в слух и взор.
И вот, безмолвная глухая чаща огласилась отдаленным, протяжным трубным звуком: то главный ловчий, пан Попель, подавал доезжачим и загонщикам сигнал начинать гон.
Глава двадцать девятая
ГОН
Весь дремучий сосновый бор внезапно ожил. Цепь загонщиков охватывала пространство в несколько верст, и поднявшийся разом со всех сторон шум, рев, гам сначала доносился только смутно издали, но потом, по мере сужения цепи, все нарастал и нарастал. Облавщики стучали своими дрекольями по стволам исполинских сосен что было мочи, гикали, орали благим матом, точно желая в угоду двум своим панам-князям перещеголять друг друга, в сущности же с тем, чтобы отогнать подалее от себя опасного зверя. Доезжачие наперерыв трубили в рога, били в маленькие барабаны, гремели погремушками, трещали трещотками, чтобы пуще подзадорить гончих; а те, как бешеные, заливались разноголосым лаем и визгом. Все эти нимало не гармонические звуки то приближаясь, то удаляясь в сторону, сливались в один общий, непрерывный гул, в безумно-дикий концерт, которому, тем не менее, нельзя было отказать в какой-то захватывающей, внушительной мощи.
Борзый конь под Курбским зафыркал, взыграл; ездок насильно осадил его, крепче сжал в руке самопал, осмотрел еще раз курок и бросил наблюдающий взгляд в сторону царевича, фигура которого виднелась шагах в тридцати между стволами дерев. Димитрия, очевидно, забила также охотничья лихорадка: он приподнялся на стременах, вытянулся вперед всем станом, словно прислушиваясь к вызывающей лесной музыке, а рукою нервно похлопывал и поглаживал по волнистой гриве своего беспокойного аргамака.
Прежние слитные звуки облавы стали гулко прерываться резкими новыми: то здесь, то дальше, то ближе захлопали отдельные ружейные выстрелы. Некоторым стрелкам, видно, стало невтерпеж и, чтобы обеспечить себе хоть какую-нибудь дичину, они били без разбору все, что посылал им Господь. А выбор, точно, был богатый: над головой Курбского то и дело шумно пролетали не одни только мелкие лесные птахи, но и целые выводки лесных птиц. Вот захрустел хворост, и быстрее ветра пронеслась легконогая серна. Следом, но, конечно, не в погоне за нею, а ради спасения собственной шкуры, большими скачками промчалась старая, лохматая волчица в сопровождении полудюжины волчат.
– Видел? – крикнул Курбскому царевич, кивая вслед скрывшейся уже за деревьями волчьей семье.
– Видел, – отвечал тот, но тут же прибавил, – Берегись, государь!
Конь Димитрия взвился на дыбы и шарахнулся в сторону так неожиданно, что всадник едва усидел в седле. И было коню чего испугаться: прямо навстречу ему валил через прогалину молодой, но довольно уже крупный медведь. Царевич схватился за пищаль.
– Не тронь его, государь: кабана потеряешь! – предостерег его Курбский и, в тот же миг соскочив наземь, пошел на медведя.
Завидев нового врага, медведь круто повернул к нему фронт и, злобно рыча, поднялся на задние лапы. Курбский наскоро насыпал пороху на полку и с полным присутствием духа стал дожидать, когда медведь совсем приблизится к нему. Тогда он вдруг поднял ружье, приставил дуло в упор к самому уху зверя и выпалил. Медведь, не издав даже предсмертного хрипенья, грохнулся наземь. Держа наготове на всякий случай нож, стрелок наклонился к зверю: зверь был мертв.
Между тем гон с трубным хором и подвыванием гончих все приближался, выстрелы все учащались, и можно было уже явственнее различить поощрительные окрики доезжачих: "Гоп, гоп! Ату, ату его..."
Кабан, несомненно, был уже поднят из берлоги. Курбский успел только поймать отбежавшего коня и вскочить в седло, как предательский шорох, хруст и треск сучьев в стороне, противоположной от царевича, заставил его оглянуться. Сквозь густой кустарник ломил громадный кабан-одынец. Тяжело пыхтя и с Пеною у рта, он на бегу яростно отбивался от поджарого, но также необычайно крупного и головастого выжлеца, который опередил свою стаю. Гончая, как мельком заметил Курбский, была уже обрызгана кровью, а на ушах и щетинистых боках преследуемого ею зверя сочились кровавые раны. При виде нашего молодого богатыря, кабан только покосился, еще более наддал и исчез за кустарником.
– В догон, государь! – крикнул Курбский и, пришпорив коня, сам сломя голову помчался в объезд, чтобы заскакать кабана стороною.
Он настигал уже его, когда из-за соседних дерев другой всадник перерезал ему дорогу. Всадник этот был пан Тарло.
Курбский мог бы еще, пожалуй, попытаться обскакать внезапного соперника; но в лесной чаще это было дело довольно сомнительное, да кабана к тому же надо было приберечь для царевича, а пан Тарло, конечно, не стал бы дожидаться последнего.
Соображения эти молнией мелькнули в голове Курбского, и, улучив момент, когда самборский щеголь был всего на расстоянии локтя от него, герой наш взял грех на душу – разом навалился на него и мощным ударом богатырского плеча вышиб его из седла.