Текст книги "Два барона (СИ)"
Автор книги: Василий Щепетнев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Когда погас и «бычий глаз» – фитиль вспыхнул напоследок ярче, затрещал, как сверчок, и умер, оставив их в абсолютной, первозданной тьме, – товарищ Горыныч посмотрел на часы. Единственный источник света в этом мире, потерявшем направление и смысл. Стрелки мягко светились, но их свечение не рассеивало мрак, а лишь подчеркивало его глубину.
Час сорок после полуночи.
Он моргнул, отвел взгляд, потом посмотрел снова.
И снова час сорок после полуночи.
Он поднес часы к уху – они молчали. Ни тиканья, ни шороха шестеренок. Только тишина, густая, как смола, в которой тонут все звуки мира.
Время остановилось. Оно больше не текло, не сочилось сквозь пальцы песочными струйками. Оно застыло, недвижное, как муха в янтаре, как империал с профилем императора. Где-то там ещё шумела гроза, лил дождь, дышала Карагеза, ждал Ахмет. А здесь время умерло, и они умерли вместе с ним – четверо людей, запертых в каменном мешке вечности.
Глава 11
Ветер был свежий, и дул прямо в лицо. Он переменился ночью, и теперь «Секрет» шел в крутой бейдевинд, зарываясь носом в волну. Хлопал парус, и снасти стонали, как живые. Он стоял на капитанском мостике, широко расставив ноги, и смотрел вперед. Брызги летели через планшир, соленые и холодные, и оседали на его лице. Он слизывал их с губ и чувствовал вкус моря. Это был хороший вкус. Вкус настоящей жизни. Он смотрел на пенящиеся буруны и ждал. Проход среди рифов должен был открыться с минуты на минуту. Он знал это так же твердо, как знал, что солнце встает на востоке. Остров Руаль лежал за этой белой стеной воды и камня, и другого пути к нему не было. Только этот проход. Проход капитана Грея. Тот, что открывается лишь тому, кто терпелив и смел, и кто не боится ждать. Он ждал. Еще мгновение, еще один удар сердца, еще один вздох океана – и он увидит эту щель между скал, эту дорогу, проложенную самой водой и ветром.
Стук в дверь раздался резко и сухо. Как выстрел. Как треск лопнувшего троса. Всегда не вовремя. Мир грёз, соленых брызг и алых парусов рухнул в один миг, сменившись затхлым воздухом комнаты, которую никогда не проветривали по-настоящему.
– Александр Степанович! – голос был звонкий, слишком звонкий для пасмурного дня Это была Адель. Она всегда говорила так, будто сообщала о невероятном счастье. – Ивановы на чай зовут! Настоящий «Высоцкий»! Не какой-нибудь морковный или шалфейный, а самый что ни на есть индийский, представляете? И конфеты будут. Карамельки!
Она сделала паузу, но он молчал. Он смотрел на дверь и видел сквозь нее. Видел ее круглое, румяное лицо, ее глаза, горящие от предвкушения скудного пира. Милая девушка. Чистая душа. Она не виновата, что пришла не ко времени. Никто не виноват, что время такое. Что вся жизнь теперь – сплошное не ко времени.
– У них гость будет, – продолжала она за дверью, и в голосе ее появились таинственные, заговорщицкие нотки. – С Юга приехал. Из самой Одессы, говорят. А может, и дальше откуда. Он много чего знает. Интересного! И о Крыме обещал рассказать. О море. О кораблях. Помните, вы же так хотели в Крым?
Помнил ли он? Он помнил каждую свою мысль о Крыме. Каждую ночь, когда лежал без сна и слушал, как ветер с Невы бьется в окно, как хлопает оторванный лист железа на крыше. Этот звук был похож на хлопанье паруса, когда судно меняет галс. Только здесь, в Петрограде, ветер не звал вдаль. Он выл, как голодный пес. Он напоминал о холоде и о том, что дрова на исходе.
– Сейчас приду, – сказал он. Голос не слушался. Он выходил из горла с каким-то скрежетом, хриплый и слабый. Это была не та хорошая хрипотца, что бывает у капитанов, которые перекричали не один шторм. Это был хрип больного человека. Хрип старика. Он откашлялся, сплюнул в жестянку, что стояла у стола, и сплюнул снова. Во рту было горько. – Сейчас приду, – повторил он громче и тверже, чтобы она поверила.
– Мы ждем! – ответила Адель. И сразу же он услышал, как затихают в коридоре шаги. Сухое, частое цоканье. Это были туфельки, подбитые железными набойками. Адель набила их сама, для прочности. Раньше такие набойки делали только лошадям, подковывали их, чтобы копыта не стирались о мостовую. Теперь подковывали обувь. Всё в этом мире перевернулось, и лошадиные подковы перекочевали на девичьи туфельки. В этом была вся суть нынешней жизни. Нелепая, горькая правда.
Он не хотел идти. Мысль о чае, даже о настоящем «Высоцком», не рождала в нём тепла. О карамельках и подавно. Сладкое липло к зубам, а сахар был теперь редкостью. Но дело было не в сахаре. Дело было в духоте. В необходимости сидеть и слушать разговоры. Смотреть на лица. Кивать. Делать вид, что ему интересно. А ему не было интересно. Гость с Юга? Это хорошо. Это даже прекрасно. Юг – это море. Юг – это солнце. Но он знал, что гость этот будет говорить о том, как трудно стало на Юге, как там голодно и неустроено. Все разговоры теперь были об одном: о том, как трудно. И о Крыме он расскажет то же самое. Не о скалах, разбивающих волну на миллион брызг. Не о можжевельнике, пахнущем так, что кружится голова. А о продразверстке. О мандатах. О тифе.
Нестерпимо захотелось в Крым. Не на этот чайный разговор, а в настоящий Крым. Туда, где море лижет горячий песок. Туда, где ветер наполняет паруса, а не рвет с крыши железные листы. Хотелось к свободе, которой здесь не было. К парусникам, что уходили за горизонт, в ту дымку, где небо смыкается с водой. Пойду. Надо идти. Потому что если не пойти сейчас, если остаться здесь, в этих четырех стенах, можно сойти с ума. Можно забыть, что мир больше Петрограда. Что существует горизонт.
Он оглядел свою комнатушку. Это была берлога. Нет, хуже. Берлогу зверь содержит в чистоте. А здесь уже нечего было убирать. Грязь въелась в пол, в стены, в занавеску, которая когда-то была белой. Наводить порядок не было смысла. Не было ни сил, ни желания. Он хотел покинуть это место навсегда. Покинуть Дом Искусств, это огромное, холодное здание с облезлой лепниной. Покинуть Петроград с его серым, низким небом. Покинуть этот мир жадности, где все делили крохи. Мир неуюта, пронизывающего до костей. Он хотел оказаться там, где люди благородны, природа щедра и дает человеку всё просто так: тепло, еду, красоту. А вместо этого – чай у Ивановых. Хороший чай, спору нет. Но это был чай в зверинце.
Он закрыл тетрадь. Она была толстая, тетрадь, в добротном коленкоровом переплете. Старого времени вещь. Новых тетрадей не было. Совсем. Их не производили. Раскрепощенный труд, о котором так много писали в газетах, не снисходил до таких пустяков. Тетрадь, карандаш, брюки, коробок спичек – это были вещи из прошлого, из того времени, которое прокляли и растоптали. Спички резали вдоль на четвертушки, чтобы хватило дольше. Тонкие, ломкие щепки, которые гасли от малейшего дуновения. А в тетради писали тесно-тесно, экономили каждый дюйм бумаги, как матросы в долгом плавании экономят пресную воду. Он посмотрел на свои руки. Пальцы в чернилах, кожа сухая, с трещинами. Он посмотрел на тетрадь. Там была его жизнь. Его новое плавание. Новые паруса, которые он выдумывал из ничего, из голода и холода. Что будет, когда сгорит последняя спичка? Когда кончится эта тетрадь и следующей взять будет негде? Он отогнал эту мысль. Моряки не думают о том, что будет, когда кончится вода. Они плывут.
Он накинул пиджак. Ткань на локтях истерлась до основы, но это был пиджак. Он провел пятерней по волосам. Слишком длинные и слишком жирные, потому что мыться было негде и нечем. Порядочного зеркала в комнате не было. Был только осколок, величиной с ладонь. Большое зеркало в холле разбили и поделили между жильцами Дома Искусств. Делили неудачно, суетились, спешили. Большая часть ушла в треск и мелкое крошево, никому не нужное. Ему достался этот осколок. Он поднес его к лицу. В стекле отразился человек, которого он не знал. Изможденный, с глубокими складками у рта. Глаза лихорадочно блестели. Он отвел осколок в сторону. Не хотел смотреть. Тетрадь он спрятал в шкафчик и запер дверцу на ржавый гвоздик. Глупо. Он не боялся, что роман украдут. Кому сейчас нужны романы? Мир хотел жрать, а не читать. Он боялся за саму тетрадь. В ней оставалось еще много чистых листов. А чистый лист – это ценность. Исписанные страницы пошли бы на растопку. И хорошо ещё, если на растопку. Слова, вымученные и дорогие, уходили дымом в небеса – это неплохо. Хуже, если в выгребные ямы.
Он вышел и запер дверь. Замок был крохотный, игрушечный. Раньше такие вешали на почтовые ящики в богатых домах. У него не было почтового ящика. Все письма, что приходили в ДИСК, почтальон клал на тумбочку у входа. Два-три письма в неделю на весь дом. Меньше. Ленц как-то подсчитал: до человека доходит от силы каждое десятое письмо. Куда девались остальные девять, не знал никто. Говорили, что их сжигают. Говорили, что из них делают папиросы. Говорили разное. Правды никто не знал. И потому все старались передавать весточки с оказией, с верным человеком. Новой почте не доверяли. Ей доверяли только в самом крайнем случае, когда выбора не было. Ему письма не приходили ни разу. За все это время. Может, те, кто хотел ему написать, писали ровно девять раз. А десятое письмо, то самое, что должно дойти, просто еще не отправили. Может быть.
Он спустился по лестнице в бельэтаж. Ступени скрипели под ногами, и сквозняк гулял по пролетам. Он прошел длинным коридором, где на обоях расплывались темные пятна сырости. Из комнаты Ивановых доносились голоса. Они были приглушенные, воркующие. И смех. Этот смех внушил надежду: не чай они пьют! Смеялись здесь редко. Настоящим смехом, а не истерическим хохотком. Что-то там происходило. Что-то, что подняло усталых людей со своих коек и заставило их смеяться. Он остановился перед дверью. Из щели пахнуло теплом, смолой «Высоцкого» и вдруг – тонким, невозможным, забытым ароматом цветов. Пахнуло ветром с далекого Юга, палубой парохода, идущего к невидимому берегу. Он толкнул дверь и вошёл.
– Проходите, проходите, – поприветствовала его хозяйка, – место вас заждалось.
Он лёгким наклоном головы поблагодарил Машу Иванову и бочком-бочком сел в углу стола. Он давно, ещё с подпольных времён, выработал привычку оценивать весёлые компании – сколько, кто и где, намечать пути быстрого отхода, и устраиваться за столом так, чтобы не застали врасплох, крепкий тыл – залог свободы. Но у Ивановых собрались люди знакомые, «свои», удара в спину от которых он не ждал. Не принято бить ножом, ли свинчаткой или просто кулаком. Другое дело – сочинить злой стишок или пустить гнусный слушок, это запросто, это с давних времён заведено, но доносов пока не пишут. Хотя есть предчувствие, что скоро начнут.
За столом сидели пятеро, он – шестой, хозяйка и Адель же не садились, а, подобно птичкам колибри, порхали вокруг гостей. Обещанного гостя пока не было, как не было и самого Иванова, но никто не волновался. Придут. Или не придут. Мы-то здесь, а это главное.
Адель поставила перед ним чашку с чаем, и отдельно – две карамельки. Прежде конфеты лежали в общей вазочке, но после того, как известный поэт ополовинил ту вазочку, набив конфетами карманы, этот обычай позабыли. Правда, поэту тоже набили, но не карманы, а физиономию, но осадок остался.
Заварочный чайничек в руки тоже не давали, как можно, особенно если заваривали чай, а не сушёную морковку. Сушёная морковка, впрочем, тоже была на учёте, в пайке – четверть фунта на месяц.
Он взял карамельку, повертел в пальцах. Фантик был бумажный, с каким-то довоенным рисунком – полевая артиллерия, колёса, дымок. Сейчас такие не печатают, да и сахар теперь не тот. Положил конфету в карман – на потом. Чай был умеренной крепости, с привкусом жасмина, действительно, подлинный Высоцкий. Но он не был поклонником чая. Грог, адмиральский грог – вот достойный напиток, да только где уж нам уж…
– А он интересный, этот гость, – щебетала Адель, поправляя на столе салфетки, – говорят, с поездом Троцкого приехал, специально посылали, книгу написать. Вы, Александр Степанович, ведь тоже пишете?
– Пишу, – ответил он и подумал: зачем я это сказал? Теперь начнутся разговоры о литературе, о том, что нынче не печатают, а если печатают, то не то, и кто кого переживёт. Устал он от этих разговоров.
Маша Иванова, интересная женщина второй молодости, подбавляла кипяток из большого медного чайника. Делала она это торжественно, с лёгким наклоном корпуса, будто служила обедню. В комнате пахло тем особым петроградским духом, который вбирает в себя обои, запах дореволюционных папирос, и почему-то герани, хотя герани у Ивановых не было.
Разговор за столом шёл о наступлении Врангеля.
– Мелитополь, Екатериновка, Каховка, Марков, Дроздов, Миронов, – названия звучали как заклинания ярмарочного гипнотизёра. Следите за карманами!
Последнее его не пугало – в карманах было пусто. Рублей четыреста или пятьсот, совзнаками. Спички вчера были по двести рублей за пучок, а в пучке – три штучки, так что шесть спичек можно было бы и купить. Шесть спичек – хорошее название для рассказа, да только кому они нужны сейчас, рассказы?
Как только он подумал о рассказах, тема за столом перешла от военной к производственной: куда, что и почём удалось пристроить за последнее время. Разговоры неутешительны – не было спроса на литературу, особенно на Литературу, ту, что с заглавной буквы. Стихи тоже не берут…
– Как же не берут, очень даже берут, – сказал Кабан (Александр Степанович привык давать знакомым клички животного мира, для конспирации). – Вот, к примеру, – он поднялся, вытянул вперёд правую руку и начал читать:
– Гей, стальные резервы!
Звонче чеканьте шаг!
Слава тем, что поднимут первыми
Над Варшавою рдяный флаг!
Довольно панам панить!
Красная Армия, иди —
Восстаниями
Озарять свои пути!
Эй, крестьянин!
Рабочий!
Слушай!
Довольно с шляхтою жить,
Поднимайся дружно
Эту чёрную свору бить!
Дикция у Кабана была прескверная, но все слушали внимательно. По окончании Жираф спросил:
– Где ж вы, батенька, откопали этакое… – он пошевелил толстыми пальцами, не решаясь сказать крепкое словцо.
– Это что! Вам стихи? Их есть у меня, – и Кабан продолжил:
По Европе мы одни, едины,
Все работаем на всех:
Те у плуга, эти у машины, —
На фронтах – успех.
Хлеба мало, будет хлеба много,
Только рук не покладай, —
Мы не выпросим его у Бога,
Не протянем рук: «подай».
Мы сильны, ещё сильнее будем.
Эй, товарищи, вперёд!
За станки, плуги, штыки —
В полёт!
Всё организуем, всё добудем!
Кабан поклонился и сел. Поклон вышел смешной, потому что Кабан был человеком тяжёлым, неповоротливым, и когда он кланялся, живот его упирался в край стола, отчего чашки жалобно звякнули. Адель испуганно придержала блюдце перед Кабаном, в котором, которых, впрочем, карамелек уже не было, одни фантики.
– Так откуда же у вас это чудо? – не отставал Жираф.
– Эти стихи опубликованы в газете, – ответил Кабан.
– Какая же газета решилась на сей подвиг?
– «Правда».
– «Правда»? А, тогда понятно. Но я не читаю большевистских газет, мой друг.
– Так ведь других-то нет!
– Вот никаких и не читаю, – и Жираф победно и с вызовом оглядел сидевших за столом. Вольнодумство былых времён, сегодня ещё допустимое, а завтра – как знать.
Жираф был высок, сутул, носил пенсне на чёрном шнурке и постоянно теребил бородку, которую называл «аппендиксом цивилизации». Он считал себя либералом, но либерализм его выражался главным образом в том, что он громко негодовал по любому поводу, и обещал уехать в Финляндию, однако не уезжал, потому что не на что.
– И напрасно, – вступил в разговор Фазан. – Если не будешь читать газет, тебя читатели могут быстро перерасти.
– Метр девяносто три, попробуй перерасти!
– Я говорю о творческом росте.
– Какое же это творчество – «хлеба мало, хлеба будет много, только рук не покладай»? – и Жираф рассмеялся.
Смех Жирафа был похож на лай старой болонки: надрывный, безрадостный, с кашлем. Но его не поддержали: Жираф был известным критиком, и каждый получил от него свою порцию нравоучений.
– Это прямое руководство к действию, – весело ответил Фазан. – Работать надо! Написал человек стишок, пусть кривой, корявый, но за стишок автор получит муки мешок, а это уже дело!
– Так уж и мешок, – засомневалась Крашеная Выдра.
Крашеная Выдра была женщина лет тридцати пяти, худая, с жёлтыми, химически испорченными волосами, собранными в пучок на затылке. Она писала рассказы из жизни древних германцев, которых называла «языческими предками пролетариата», и очень гордилась тем, что ни один её рассказ не был напечатан. Значит, настоящая литература, говорила она.
– Мешок я для рифмы сказал, – объяснил Фазан. – На самом деле автор получил два фунта муки, фунт селёдочных голов и осьмушку махорки. Махорку оставил себе всю, остальным поделился со старушкой матерью. Хорошо? – и ответил сам себе:
– Хорошо!
– Откуда вам это известно – осьмушка махорки, остальное? – с подозрением спросил Жираф. Последнее время он стал особенно придирчивым, и если кто-то говорил «доброе утро», Жираф немедленно осведомлялся, с какой целью это сказано.
– Я – автор, – теперь уже Фазан встал, поклонился и сел обратно. – Я написал эти стишата.
– Вы? – Фазан сочинял изысканные мадригалы, переводил Данта и Рембо, и поверить, что он перейдёт на «только рук не покладай», было непросто. Фазан вообще слыл человеком утончённым: носил галстук-бабочку даже дома, мыл руки перед едой и никогда не матерился. И вдруг – такие стихи.
– Да. Не скажу, что горжусь стишатами, но и не стыжусь. Если народу нужно – что ж, извольте.
– Но как можно идти на поводу малограмотных масс? – вознегодовал Жираф.
– Зависеть от царя, зависеть от народа – не всё ли нам равно? – парировал Фазан. И тут же добавил, поморщившись: – Одно другого стоит. Царь кормил обещаниями, народ – тем же. Разница только в том, что царя можно было проклинать шёпотом, а народ приходится любить вслух.
Он зачем-то оглянулся на дверь, потом отхлебнул чаю и поморщился снова: чай остыл и теперь отдавал не жасмином, а веником.
Крашеная Выдра обиженно поджала губы. Ей хотелось вставить слово о древних германцах, но никто не спрашивал, а сама она начинать не решалась. Вместо этого она принялась разглаживать скатерть, хотя та и так была глаженая, просто сильно застиранная, с дырочкой у самого края.
– А я газеты читаю, – вдруг подал голос Павиан. Он сидел в дальнем углу, до сих пор не проронив ни звука, и все забыли о его присутствии. Был он молод, розовощёк, с наивными глазами, а жесткие волосы торчали в разные стороны, совершенно не поддаваясь гребешку. – Я читаю всё подряд. И «Правду», и «Известия», и даже объявления на заборе. Потому что в объявлениях иногда бывает больше правды, чем в передовицах.
– Например? – спросил Фазан.
– Например, «продаётся самовар, медный, с носиком». И сразу понимаешь, что человек дожил до того, что продаёт последнее. А в передовице пишут: «Мы победим». И сразу не поймешь, кого именно. Или что. Польских панов, или разруху.
Павиан сказал это без всякой задней мысли, просто так, от полноты души, но за столом повисла тишина. Тишина была такая, что слышно было, как за стеной кто-то ходит в сапогах и чиркает спичкой, причём безуспешно: спичка, видно, была сырая.
– Бросьте вы это, – сказала Маша Иванова. – Тут сейчас гость придёт, с Юга. А вы со своими разговорами.
– А что за гость? – оживилась Крашеная Выдра. – Поэт, писатель?
– Он еще сам не решил. Но – секретарь самого Троцкого! Был секретарем, – поправилась Маша, – сейчас уволился.
– Почему? – не отставала Крашеная Выдра.
– Об этом, милочка, спросите сами, а меня увольте. Есть тайны, прикосновение к которым грозит смертью, – последнюю фразу Маша сказала нарочито торжественно, но не выдержала, и рассмеялась. Вслед за ней рассмеялись и все, рассмеялись с облегчением, словно сбросив мешок тяжелого груза с острыми углами.
Примечание автора: приведенные стихотворения взяты из газеты «Правда» от 30 мая 1920 года.
Глава 11
Продолжение
Игуан, так он определил гостя, когда тот, переступив порожек, попал в желтоватый круг света от керосиновой лампы. Определение это вызрело постепенно, пока гость, щурясь с дороги, оглядывал прокуренную комнату, пока снимал фуражку и приглаживал тёмные коротко стриженые волосы, пока Иванов, хозяин, суетился у него за спиной, отряхивая несуществующие пылинки с несуществующей шинели. Ладный, складный, оливково-смуглый, двигался он не без изящества, но изящество это было особого толка – ящеричное, по нынешним временам редкое и чуждое. Было в этом человеке что-то от красивой рептилии, греющейся на солнце, что-то от тех тварей, что пережили динозавров и переживут нас всех. Определённо дворянин, определённо офицер, чин не слишком маленький, но и не большой – из тех, что умеют держаться в тени за спинами грозных генералов, пока те рассыпаются в прах. Капитан? Возможно. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Вся табель о рангах полетела к чертям собачьим, и бывший поручик может управлять банком, а бывший капитан – искать место сапожника в артели «Новый труд».
– Прошу любить и жаловать! – выкатился из-за гостя Иванов, держа перед собой толстый парусиновый портфель, символ грядущего пиршества. Но любить и жаловать предлагалось не портфель, который и так все любили, несмотря на его невзрачный, потёртый, видавший виды облик, а, разумеется, гостя. – Михаил Михайлович только сегодня вернулся с Юга. С са-а-амого Юга!
Иванов растягивал слова, смаковал их, и в слове «Юг» слышался не просто географический термин, а земля обетованная, Ханаан, изобильный млеком и мёдом, где нет ни продразвёрстки, ни уплотнения, ни чекистов, ни самого страшного – холода, этого безжалостного петербургского холода, забирающегося в кости, в души, в сны. Сейчас-то холода нет, лето, пусть и петроградское, но погодите, пройдет немного времени, ужо тогда…
Иванов сел на своё законное место – гамбсовское полукресло, которое никто другой занимать не смел не по какому-то писаному закону, а по закону неписаному, но оттого не менее железному – закону уважения к Хозяину, Кормильцу, Дарителю благ. Рядом, по правую руку, усадил гостя, и тот сел опять же ловко, напоминая ящерицу, устраивающуюся на камне, нагретом солнцем. Поставил на стол портфель – и началось представление, тот самый театр одного актёра, который все так любили и которого ждали с трепетом и замиранием сердца.
– Та-а-ак, – протянул Иванов, потирая ладони, – что тут у нас? Чем нас порадовал дядя Кузьма?
Слово «дядя» в устах Иванова звучало неопределённо. Был ли у него на самом деле дядя Кузьма? Или это был пароль? Или просто удобный псевдоним для того тёмного, опасного и жизненно необходимого промысла, которым он занимался? Никто не знал, и никто не спрашивал – из врождённого ли петербургского такта или из страха разрушить иллюзию. А иллюзия – вот она, материализовалась в его пухлых, но ловких пальцах.
Он медленно-медленно – ох, эта великолепная, почти садистическая медлительность! – достал нечто, завёрнутое в белую чистую тряпицу. Опять же медленно-медленно развернул, и по комнате поплыл ни с чем не сравнимый, плотный, чесночный, сводящий скулы аромат.
– Сало! Лопни мои глаза, сало! – преувеличенно-удивленно воскликнул Иванов.
И в самом деле, это было сало. Приличный такой шмат, фунта на полтора, белый, с розоватыми прожилками, с тонкой, чисто выскобленной шкуркой. Тишина в комнате стала почти осязаемой, плотной, как туман. Кто-то судорожно сглотнул. Все взгляды были прикованы к этому шмату, лежащему на тряпице, словно некий священный предмет на алтаре. Сало! В двадцатом-то году! В Петрограде! Где даже академический паёк был жалкой насмешкой, где вчерашние барышни торговали собой за четвертушку хлеба, да мало было покупателей. А тут – целый шмат, полтора фунта чистейшей энергии, чистого тепла, чистой жизни.
Он опять запустил руку в портфель, и жест этот был жестом фокусника, достающего из шляпы кролика.
– А вот и хлеб!
Хлеб пах восхитительно! Это был не тот клейкий, тяжёлый, как глина, «продукт», который нужно было есть, зажмурившись, а настоящий, ржаной, с хрустящей корочкой, подпёкшийся, живой. Он источал тот самый первобытный, библейский запах, который заставляет человека вспомнить, что он – всего лишь слабое зависимое существо, и что все великие идеи мира меркнут перед краюхой доброго хлеба.
– Лук, от семи недуг! – продолжал священнодействовать Иванов. Он писал «деревенские» рассказы, и часто говорил так же, как и писал, – как бы по-деревенски, с подвывертом, с нарочитой народностью, хотя в его речи нет-нет да и проскакивал старый питерский выговор, выдававший в нём совсем другие корни.
Две синие, блестящие, ядрёные луковицы легли между салом и хлебом, и натюрморт этот – розоватое, синее, коричневое, серое – был достоин кисти голландского мастера. Хоть сейчас пиши, хоть в Третьяковку, хоть в Эрмитаж, хоть продавай за валюту заграничным гиенам и стервятникам. Он заметил движения кадыков, присутствующие глотали слюнки помимо собственной воли, рефлекс пересиливал воспитание. Да он и сам глотал слюнки, двадцатый год не баловал разносолами никого, даже удачливых авторов и удачливых железнодорожников. Пайки оскудевали, даром что звались академическими, да и не у всех они были, эти академические пайки, а только у избранных. Большинство же сидело на пшене, да на пустых щах.
– И, наконец, – голос Иванова дрогнул, и он выдержал паузу, подобно опытному дирижёру, – венец творения!
С этими словами он извлёк на свет божий из глубин парусинового чрева полуштоф зеленоватого стекла.
Пропал день. Или, напротив, день обрел добрые очертания? Ибо что может быть реальнее, осязаемее, правильнее этого стола, этих сотоварищей, этого сала и этого самогона?
– Раз, два, три, четыре, пять, добрым молодцам – гулять! – нараспев произнёс Иванов, и голос его звучал теперь почти торжественно. – И красным девицам, разумеется, тоже, – он отвесил Крашеной Выдре шутовской поклон, способный вогнать в краску любого версальского придворного времен Короля-Солнца.
Та милостиво кивнула, то ли принимая поклон всерьёз, то ли поддерживая шутку Иванова, и кивок этот был полон того самого сложного, двусмысленного изящества, которое она так культивировала. Она не глупа, Крашеная Выдра, – и в этом-то вся её трагедия. Бездарна – да, безнадёжно, убийственно бездарна, несмотря на все уроки, все студии, всю лелеемую богемность, – но не глупа. Ума ей хватало на то, чтобы понимать собственную бездарность, и это, пожалуй, делало её почти симпатичной. Почти.
Маша тем временем – неслышная, лёгкая Маша, сама бледность и тень, но тень деятельная – уже достала из буфета всё необходимое: разнокалиберные рюмки, напоминающие дивизию, собранную с бору по сосенке, разделочную досточку, нож с костяной ручкой. Нож она положила рядом с салом и выжидательно посмотрела на собравшихся.
– Джентльмены, – спросила она ровным, спокойным голосом, разрешив тем самым мучивший всех вопрос о статусе натюрморта, демонстрация возможностей, или настоящее угощение? – Джентльмены, кто порежет сало?
Все переглядывались, и в этих взглядах читалась та особая, чисто интеллигентская неловкость – никто не решался вызваться первым, никто не хотел показаться жадным, хотя жадными были все, все до единого.
– Александр Степанович, – обратилась она, – возьмётесь?
Отказываться было неловко, да и к чему отказываться? Тем более, что руки помнили. Хотя последний раз резать сало ему доводилось… Ему доводилось четыре года назад, на Пасху, в доме у тётки в Москве, ещё до того, как мир перевернулся и встал с ног на голову. Но сноровки он не растерял – хорошая школа не пропадает даром. Пальцы сами вспомнили нужный угол наклона, нужный нажим. И нож был хороший, острый, с балансом, выверенным каким-то старым мастером, – сам лёг в руку. И сало отменное, мягкое, чуть поддаётся, режется, как масло. Сало плохим вообще не бывает – это аксиома. Либо хорошее, либо очень хорошее.
– Режьте всё, – подсказала Татьяна тихо. И он резал. Тонко-тонко, почти прозрачными ломтиками, потому что, во-первых, так больше выходит, геометрия голодного времени проста и жестока, а во-вторых, с зубами у многих было не очень. Цинга, голод, плохая вода делали своё дело, и визиты к дантисту были непозволительной роскошью даже для тех, кто носил звание профессора или писателя.
Затем Таня передала хлеб, и аромат его ударил в ноздри новой волной. Он и хлеб порезал столь же ловко, ровными, аккуратными ломтями, ничуть не сжав мякиш. Сноровку не пропьёшь.
Сам же Иванов священнодействовал в центре стола. Он разливал содержимое зелёного штофа, и поскольку посуда была разномастная, от хрупких, почти игрушечных хрустальных рюмочек-мух, до рюмок вокзальных, вместительных, когда за получасовую стоянку нужно было набраться на весь день, то требовался незаурядный талант, настоящий штурманский расчёт, чтобы никто не ушёл обиженным, чтобы объём жидкости во всех этих сосудах, столь непохожих друг на друга, был соразмерен. Иванов был наделён этим талантом в полной мере. Глаз его был зорок, рука тверда. А если и ошибётся на пару капель – кто заметит? Кто упрекнёт? Радуйся, дурак, что тебя вообще позвали, усадили за один стол с избранными, угостили от чистого сердца.
Нет, были, были неблагодарные. Случались. Приходили, ели, пили, а потом строчили доносы или распускали грязные слухи. Но повывелись. Иванов лишь с виду был добрым Колобком, уютным и домашним, но внутри у этого Колобка было стальное ядро, холодное и несокрушимое, и не одна Лиса обломала об него зубы. Служил Иванов на железной дороге, но кем, в каком качестве, никто толком не знал, а те, кто знал, помалкивали. Время от времени у него случались такие вот гостинцы от «дяди Кузьмы» – то фунт чаю, то полпуда картошки, не мёрзлой, а ровненькой, чудом уцелевшей, или вот как сегодня – сало, самогон, хлеб. Шептали разное. Шептали, что он, по примеру других железнодорожников, ведёт сложную, двойную, а то и тройную игру: то ли прикрывает мешочников, то ли, напротив, сдаёт мешочников чекистам, а скорее – и то, и другое, по обстоятельствам, по сложной, одному ему ведомой бухгалтерии жизни и смерти. Отсюда и продовольствие, небесная манна в петроградской пустыне. Но поскольку Ивановы были гостеприимны и щедры, делясь последним так, словно это не последнее, а лишь малая толика, никто им это в вину не ставил. Напротив, их любили. Любили той сложной, замешанной на зависимости, голоде и восхищении любовью, какой любят кормящую руку, даже если знаешь, что рука эта ножом режет не только сало.
– За наш прекрасный союз! – произнёс первый тост Иванов, и голос его вибрировал от неподдельного чувства. И все дружно выпили.












