Текст книги "Час шестый"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Как он добирался от вокзала до Ольховицы? Грешен, воровал в дороге лук в загородах. Ночью вытащил из какого-то колодца полведра молока, которое остужали в воде. Напился, другим ведром добавил воды, чтобы не заметили, и спустил обратно. Грешен… на вторую ночь полями и обходными дорожками приплелся совсем близко к Шибанихе…
Не верил своим ушам и глазам.
Совсем рядом за кустиками перекликались косцы, ему даже показалось, что он разбирает голос Веры Ивановны. Хотелось выбежать из осинника. Да мало ли чего хочется! Загребут сразу, ведь босой и в кармане никакой справочки. Тысячи верст благополучно прошел и проехал, нигде не пойман. Хорошо будет, ежели сграбастают в своей же деревне!
Он решил тогда ночевать в лесу, в дегтярном, который стоял без замка. Под утро, в глухую пору, когда и петухи в деревне еще не сказывались, он вышел к мосту, перешел на шибановский берег. Подкрался к своей бане. Но баня была заперта изнутри. На окошке стояла коптилка… Он тихо вернулся на тот берег и дождался солнышка, он видел, как Серега выудил окуня.
Днем Сережка пришел на дегтярный, рассказал все, что творится в Шибанихе и в Ольховице. Вера с детьми, как когда-то и мать-покойница, постоянно жила в бане… Дедко Никита и ночует в лесу. Брат Васька приехал в отпуск, ладит жениться на Тоньке. Сегодня они как раз свадебничают. Ни от тестя, ни от отца нет никаких вестей… Один божат Евграф выбрался из тюрьмы! А ему-то что делать? Павлу-то Рогову?
Сережка сам, кажется, был не больно сыт, но подкормил Павла картошкой. Испекли ее на костре около дегтярного. Сольцы Серега принес, не забыл. Жарили ядреных маслят, солили и ели вместе…
В сумерках сквозь туман Павел тихо прошел на этот берег и шмыгнул в новожиловский погреб, когда показался какой-то прохожий. Павел узнал нечаевскую фигуру и затаился в дощатой надстройке над новожиловской заброшенной ямой. Теперь вот он лежал уже в траве, слушал, что творится в деревне. Он лежал в траве новожиловской загороды, и сердце сильно и глухо бухало прямиком в теплую землю, и казалось, что земля отзывается на эти удары. Может, она и впрямь отзывалась?..
Он совал ноги в траву, спасаясь от комаров. Смотрел в густеющие деревенские сумерки. Фигуры людей расплывались, он уже редко кого узнавал из прохожих. Вон пробежал какой-то подросток – не брат ли Олешка? Вот прошла в дом через огород Новожилиха. Павел затаился, прижался к земле. Новожилиха ушла, не заметила.
Гулянье не стихало, но гармонь трынкала плохо, Зырин или опьянел, или сдал ее какому-то неумелому игроку. Или это чья-то вторая? Голод начал опять сказываться. А что, ежели встать во весь рост? Выйти из новожиловской загороды – и в баню к семейству? Обнять сыновей, жену… Либо ввалиться прямо к брату на свадьбу. Молчи, Рогов, не мечтай! Сопронов с Куземкиным тут же и арестуют. Если сами побоятся, то завтра же вызовут милицию. А божатко Евграф? Не надо и его трогать! Пусть ничего не знает. Вот сапоги бы у него попросить, только и надо… Так ведь после тюрьмы наверняка он и сам гол как сокол. Были бы сапоги, совсем иная жизнь, уж Павел нашел бы слой…
А что бы нашел-то? Какой слой?
Павел и сам не знал, как отвечать на такой вопрос. Сбежал с высылки. Одна дума была – домой! Планировал поглядеть семью, затем уехать в какой-нибудь угол, хоть на тот же Урал. Устроиться, а после бы и семью приписать. Вон украинцы! С Печоры-то половина из них сбежало… Каких только дорог не видел, каких невзгодиц. Пока нанимался косить и жил в доме зырянина, все было проще. Зырянин хоть и не больно богатый, а кормил как своего. Не тот это был зырянин, не первый, с которым ездили на озеро ловить рыбу, и даже не второй и не третий… Сколько их было, самоедов, зырян и русских? Спасали от холода, голода, от безжалостной власти…
После того как выгрузили трюмы «Фабрициуса», они с Тришкой вызвались у начальника сколотить дощатый сарай. Требовался хотя бы временный склад. Неважный был плотник Тришка, но потихоньку навострился. Дали под расписку лопаты, лом, топоры, пилу и еще одного подсобника – Гришку-хохла. Втроем склад кое-как сколотили, после чего выдали им и кой-какой паек.
Все трое постепенно окрепли, встали на ноги. Спали в одном бараке без всякой охраны. Продувной был барак-то. Многие умирали… Того начальника отозвали из Нарьян-Мара в Архангельск. Новый оказался не такой зверь, как Ерохин, он отпустил Тришку кочевать в тундру, к родичам и оленям. Позвал Тришка и Павла с собой, а куда уйдешь? Все ссыльные в Нарьян-Маре обязаны были каждый месяц приходить отмечаться. Тришка местный, в милицию не ходил. Он и посоветовал Павлу с Грицьком идти в русскую деревню, стоявшую на Печоре, подрядиться там ловить рыбу.
Украинец говорил, что все равно через Усть-Цылму убежит на родину, подался ближе к Воркуте и пропал из виду. После того Павел тоже начал подумывать о побеге. Фамилию в списках милиция как-то перепутала. Переделала Пачина в Панина. Павел не стал исправлять ошибку, а после и совсем перестал отмечаться.
Ссыльные умирали от голода и цынги. Беглецов по всему северу ловили на станциях и пристанях. Да много ли станций-то в печорской тундре? Нету там никаких железных дорог…
Начальник махнул рукой: идите, мол, оба с Трифоном, все равно вам бежать некуда. Из тундры удрать можно только на тот свет. «Иного нет у вас пути», как пели большевики.
И нахлынула вдруг воля и зеленая тундра! После «Яна-то Фабрициуса», после голодного-то Нарьян-Мара! Павел подсоблял Тришке пасти у богатого ненца большое стадо оленей. Тот самоед не пожелал явиться в Красный чум, чтобы стать колхозником… Павел всерьез заподумывал о побеге. Даже Тришке не говорил о своей задумке. С весны стада кочевали ближе к морской прохладе. К осени, когда мошку и гнус ознобило первым заморозком, завернули оленей к югу, ближе к зырянским лесам. А значит, и к вологодским местам поближе! Только между Шибанихой и богатым зырянским селом все так же лежали тысячи верст тайги… В последний раз пил Пашка с ненцем Трифоном водку и чай. Три собаки сидели рядом. Умные псы жмурили узкие волчьи глаза, дым костра стелился в сосновом распадке. Где-то был сейчас Малодуб? Может, и жива нет. В ту осень Павлу Рогову с ненцем Трифоном повезло. Они уследили и задушили арканом дикого таежного быка оленя. После того быка Павел, набравшись новых сил (да заодно и решимости), сказал другу про свой предстоящий побег. Тришка потчевал Павла сырым мясом, макая его в оленью кровь, но Павел жарил на костре даже мыд (печень), он так и не смог привыкнуть к сырому кровавому ненецкому лакомству. Они в последний раз сварили и выпили евей – олений бульон, и Рогов, обняв своего спасителя, поднялся на усталые ноги:
– Ну, Трифон, прощай! Держи хфос пистолетом, меня лихом не поминай. Пойду…
– Куды ты, Паска? У тебя деньга нет, водка нет. Хлеб нет, мясо нет!
– Пойду к зырянам… там видно будет.
Павел обнял почти безбородого Тришку (ненец выщипывал бороду), прижался к его щеке своей колючей щетиной… Целый год прошел. Казалось, что чадный запах тундры еще не выветрился из рваной рубахи. Или это таежный уральский дым до сих пор витает над Павлом?
Зырянин, нанимавший Павла рубить баню, хорошо рассчитался с ним и посоветовал любой ценой пробираться ближе к Уралу… Ох, уж этот Урал! Не забыть Павлу этот Урал ни в жизнь! Цынга началась еще до Урала. Павел чуть не горстями выкидывал изо рта зубы. Облысел, и руки уже едва держали топор… Но кто-то, видимо, крепко, очень крепко молился за Павла Рогова.
* * *
Большая круглая луна кровавилась и быстро закатывалась. Ночь потемнела. Павел не знал, сколько времени пролежал он в огородной траве и сам не заметил пришедшую дрему. Свадебное гулянье напоминало ему о счастливом недавнем прошлом. Он вздрогнул, словно ночная птица, когда услышал близкие торопливые шаги. Не разглядишь, кто прошел. По голосам вроде какие-то ребятишки. Опять все стихло. Вдруг у Павла сильно застукало в левом боку. Вера!
Он узнал ее каким-то нездешним чутьем. Она бежала вниз, к реке, видимо, торопилась к детям и своему убогому банному жилью. Павел едва сдержался, чтобы не окликнуть жену…
Он хотел уже тихонько присвистнуть или встать из травы, но увидел вторую фигуру. Кто-то догонял Веру, но кто? Он четко слышал тяжелое мужское дыхание, сапожный топот и даже табачный запах.
Боясь подняться на затекшие ноги, Павел на коленях приблизился к изгороди. Он попытался разглядеть через жерди, кто догнал на тропке его жену. Вера Ивановна удалилась. Но кто это? Кто с нею?
Павел не разобрал невнятный говор, но видел в темноте расплывчатые фигуры… Кажется, они шли об руку. Слышен пьяный глухой голос, возня… Кто?
А Дымов, вот кто!
Из-под горы долетел крик.
Павел вскочил и, взбешенный, начал выламывать кол из новожиловской изгороди… Его словно бы кто-то осадил изнутри: «Стой, Рогов! Остынь… Тихо, Рогов, тихо. Не торопись, приглядись…»
Нет, ясно, что это он, Аким Дымов! Крестами менялись в молодости. Преследует бабу… Его, Павла, жену! Он, больше некому! А она-то что? Неужто… Не зря ведь писал Дымов донос. Может, все два года ходит к жене! К Вере Ивановне…
Ярость и жгучая ревность снова и снова корежили Павла. Нахлынуло на него горькое отчаяние и вслед за отчаянием – тупое, ничему не подвластное безрассудство. Он перемахнул изгородь и с колом в руках ринулся к баням, но его опять словно толкнул кто-то под бок: «Стой… Не горячись. Посадят, и все. Ни сыновей не увидишь, ни братанов. Крышка! А с ней…» Сам не зная, вслух или про себя, но Павел по-страшному выругался.
Не проходило отчаяние, безмерное и всепоглощающее. «Конец. Только Ваську увижу, и все. Убью Дымова как собаку… Зарежу… А она… будь она проклята! Еще бы дедка увидеть… В лес? Нет! Найти Ваську, потом Дымова. Конец всему… В Ольховицу… Либо подстерегу тут… Не надо и подстерегать, вот он идет от реки. Поет…»
Кабы прежняя сударушка
Была не по душе,
Не ходил бы ночи темные,
Не спал бы в шалаше!
Павел нащупал в кармане нож, которым свежевали с Тришкой оленей. Нет, не сейчас. После. Пусть он протрезвится.
Павел вновь затаился. Дымов прошел совсем близко и пропал в сумерках за углом. Все стихло. Павел выбрался из новожиловской загороды и в полный рост прошел по заулку. Гармонь все еще пиликала у лошкаревского дома. Он прошел за околицу, в поле… После, когда деревня заснула, он как будто еще раз прошел по улице. Или это приснилось ему в бредовом стоячем сне?.. Мысль о том, что Дымова не пустили в баню, никак не приходила в голову…
Он плакал от горя и ярости. Он в открытую, не чуя босыми ногами росы, в предутренних шибановских сумерках бродил за деревней. «Васька, брат! Где он?» Кажется, в доме Тоньки-пигалицы огня уже не было. Или и это только приснилось, что огня не было? Павел не очнулся и в четвертом поле. Мокрый от слез и от холодной росы, он забрел в чье-то гумно. Куда он пойдет теперь из ненавистной Шибанихи? Босой, раздавленный…
«Все, крышка… – опять мелькнуло в усталом уме. – Он уйдет в Ольховицу, прикончит Дымова… Поговорит вначале с глазу на глаз. Нет, даже говорить нечего! Вместе гуляли в молодости… Сука!»
Сонный чибис поднялся с гнезда, с ленивым писком пролетел над Павлом. Кошмарная ночь завершалась криком этого чибиса, но рассвет ничуть не обрадовал и не вернул вчерашней бодрости Павлу Даниловичу Рогову.
Бездомным зверем бродил он за околицей, натыкаясь на амбары и гумна, бесцельно поворачивал куда-то обратно, как пьяный или свихнувшийся. Нет, он никогда больше не увидит жену, если и останется жив на этом безжалостном свете! Иногда он забывал обо всем, что случилось нынешней ночью. И тогда хлебодарным сполохом просверкивало краткое воспоминание о детях. Вставали въяве и прежние счастливые времена: отцовский голос звучал в ушах, а то мельничный скрип, либо песня на свадьбе в доме Роговых, и даже слышался иной раз запах женских волос… Затем опять накатывались отчаяние и непосильная тяжесть. Он спал на ногах, как лошадь.
Жуткая вокруг была явь, безжалостная и непостижимая, как когда-то в трюме «Фабрициуса». Не чуял Павел Рогов ни холодной предутренней росы, ни сосущего голода, ни кожного зуда от комариных укусов.
И все бродил около шибановских гумен…
Медленно, тяжело и нудно, где-то прямо в сердце, а не в уме, рождалось решение. Нет, нет, в деревню идти нельзя. Да если б и можно было идти в деревню, идти туда не имело теперь никакого смысла…
Нет больше для него Шибанихи!
Бесцветный силуэт стога всплыл в серой утренней мгле. Тишина стояла безбрежная и звенящая, но вот начали просыпаться полевые птицы. Ничего не думая, Павел машинально вырыл нору в стогу, забился в нее. Сердце билось все так же гулко, но Павел не слушал его. Роняя слезы в сухое сено, он скрипел несколькими зубами, уцелевшими от цынги. И так забылся. Холод и голод, ощутимые сквозь то забытье, всплывали в полуобморочном сознании, переплетались с какими-то нелепыми образами. Это забытье прервалось блистающим солнечным восхождением, но лучше бы и не было совсем этого пробуждения! Первый же проблеск ясной мысли был отравлен ядовитым кошмаром действительности. Павел не мог никуда укрыться от этого яда. С ненавистью и отвращением вспомнилась ему цветастая в ночной сумеречности фигура жены, бегущей с братниной свадьбы, топот дымовских каблуков на плотной новожиловской тропке, короткий вскрик. Павел ясно же видел и слышал все это! Они под руку уходили к баням. Огонь ненависти и ревности вспыхнул осознанней, сильнее, чем ночью.
А солнечный блеск и тепло на востоке разливались все шире. Печальные крики первых чибисов, взлетающих с парового клина, окончательно прояснили ночные переживания.
Нет, все это было… Было, было. Куда спрячешься от всего, что видел своими глазами, что слышал сам?
Некуда спрятаться…
Отдаленные звуки жилья едва долетали до четвертого поля. Словно после свадебного похмелья, перекликались там петухи, брякали колодезные ведра. Вот заржал чей-то конь – уж не Карько ли? Первое коровье мычанье требовательно огласило окрестность. Но что ему, Павлу, до всего этого? Больше в Шибаниху он не ходок. Гнев и ненависть то и дело вскипали в сдавленном горле. В Ольховицу! Он посчитается с бывшим своим другом, а потом сам предстанет милиции…
Туман белыми хлопьями еще плавал кое-где над полями. Но вот солнце поднялось еще выше, и первый несильный вздох сенокосного ветра осушил новые, уже сегодняшние слезы Рогова.
Он чуть не бежал в сторону Ольховицы, без дороги, прямо по луговой стерне… На ходу последний раз он взглянул на Шибаниху и вдруг увидел свою мельницу! Она оказалась в полуверсте от него. Она тихо, медленно двигала шестью своими крылами. Павел зачарованно глядел на свое творенье, сбавляя торопливый ход по луговине четвертого поля. Он впервые видел работающую мельницу на таком расстоянии.
Жива! И крылья идут по кругу, и ветер… Потемнела, матушка, за два года, стала серебряной. Словно подернулась сединой, как голова бездомного плотника…
Кто-то из стариков мелет?.. И зерно в кош засыпано, раз крылья ходят под небом, и ветер дует, и мука в ларь белым ручейком, видимо, сыплется.
Павел остановился в пустом поле. Он глядел на свое детище, ему не верилось, что все это он сделал сам. Или кто-то иной?
Мелет, и крылья крутятся, и как будто песты толкут. Да, он кожей, за полуверсту, чуял глухие удары тяжелых пестов, мерно, один за другим опускающихся в ступы, засыпанные сухим овсом.
Толкет! Мелет!
Вспомнилось зимнее сенокосное урочище, вспомнилась рубка богатырской сосны, у которой была дурная слава. Представился весь путь по зимнику, когда помочами за один день вывезли бревна из дальних болотных дебрей.
Он забыл в эту минуту про свой жестокий план, про жену и про своего недруга. Он вспомнил дедка Никиту Ивановича. Избушку, рубленную стариком в недоступном лесу, куда и проехать можно только зимою, и то не каждой, а лишь в ту пору, когда сильно простынут под крещенскими холодами непролазные таежные чащи…
Павел неотрывно смотрел на свою красавицу-мельницу. Давление теплого, сплошного, отнюдь не прерывистого ветра ускорило ход мельничных крыльев, и это ускорение как бы подторопило и его, Павла Рогова, поверженного гневной судьбой, но все еще никак не сдающегося этой судьбе…
Что-то сдвинулось, что-то стронулось в его сердце, и он повернул на лесную дорогу.
VII
На рассвете, хотя голова побаливала от вчерашних рюмок, Евграф поднял на ноги все свое «женское сословие»: жену Марью и дочь Палашку. Внучку «Витальку», то бишь Марютку, спящую, он сразу отправил с Марьей к Самоварихе. Бабам было велено варить обед для предстоящих помочей и, как только смечут стог, кормить людей.
Оставшись один, Евграф открыл двери, выставил рамы и начал разбирать остатки печного кожуха. Обвалившуюся старую печь пришлось крушить ломиком, взятым у Володи Зырина. Пыль поднялась такая, что Евграф зачихал…
Первым на помочи явился, как ни странно, сумасшедший Жучок. Он поздоровался с хозяином за руку:
– Здраствуйте, пожалуста, здраствуйте, пожалуста, каково нонче ночевали?
– Ночуем-то мы пока в людях… – смутился Евграф от такого вопроса, не зная, что и поручить работнику. Но Жучок сам, добровольно пошел копать глину. «Не стибрил бы только лопату, – подумал Евграф. – А то и другое что-нибудь подберет, никакой он вроде не тронутый».
Пришла Таисья Клюшина, следом пришел Киндя Судейкин, начал дразнить Таисью:
– Таисьюшка, слыхала ли?
– Чево?
– Да говорят, Шибаниху-то разделили на две ровные части. Микулёнок учредил две бригады в одном ковхозе. Митьку Куземкина, грит, бригадиром в первую, а тебя поставим командиром в другую.
– Отстань, к водяному! Плетешь с утра.
– Здря и отказываешься…
Киндя своей лопатой пошел копать глину.
Один за другим скапливался народ. Дело пошло сразу. Надо было скорее очистить старый, еще ядреный опечек, выкидать остатки прежней печи, надо было таскать свежую глину. Покатый от будущего шестка настил опечка до задней части уже забивали свежей глиной, когда появились Зырин с Нечаевым и два подростка от Роговых, да еще с десяток баб и девок, а народ все подходил. Евграф испугался, что всех Самоварихе не накормить, и каждого распределял по местам. Люди не теряли минут, сразу приступали к работе. Некоторые предупредили, что пришли не на весь день. Кто выбрасывал остатки прежней печи, кто копал глину, кто заприлаживал «свинью» и щиты для опоки. Вчера за щитами Евграфу пришлось съездить в Ольховицу. Это было наследство Шустовых, говорили, что оно валялось в гумне, а в каком гумне, не помнил ни Славко, ни Гривенник. Гумен в Ольховице набиралось не меньше дюжины. Только с помощью сельсоветской уборщицы Степаниды опоку, раскиданную в разные стороны, обнаружили в каком-то сарае, потому Евграф и опоздал вчера на Васькину свадьбу.
Собрать «свинью» безошибочно умел один Савва Климов, его даже приглашали для этого в чужие деревни. Она состояла из многих частей и собиралась без всяких гвоздей по определенному порядку, чтобы, когда печь будет сбита, вынимать ее по частям в обратном порядке.
«А попробовали бы большевики без этой свиньи сбить для себя новую печь! Никакому бы Троцкому не удалось». Эту интересную мысль и обнародовал сейчас Савва Климов, но Киндя Судейкин старался ее опровергнуть:
– Ты, Климов, здря говоришь такие пустые слова.
– Почему? – Савватей достал из холщовых синих порток самодельную берестяную табакерку. Постукал по ней ногтем.
– А потому! Вот, к примеру, царь Петр умел делать все подряд. Лошадей ли ковать, баб ли пороть по жопам, вельможей ли. Так неужели Трочкому со свиньей не сладить? Выпил бы он стопочку, как на сварьбе у Васьки Пачина, и склал бы! Трочкому-то тут и делать нечего…
– Ты, Киняха, специалист по однем сварьбам. А в политике ты как осиновый пень. Идешь напролом, как моя старуха, – возразил Климов. – Да эту свинью не скластъ и самому Ленину, не то что Трочкому! Свинья никому не далась бы. Только мне да, может, еще товарищу Сталину.
Зырин пресек хвастунов:
– Вон Евграф-то обоим вам свинью подложил. Взял да и склал! Вас не дождешься.
Климов пошел проверять. Потрогал «свинью» на прочность и произнес:
– Тютелька в тютельку…
Евграф приказал Таисье с девками выкидывать из глины камни и бело-желтые известковые сгустки. Бабы дырявыми ведрами таскали в избу свежую глину, сваливали в деревянный опечек. Серега с Алешкой старались не уступать друг другу и взрослым. Евграф вручил мужикам двух «баб» – тяжелые дровяные чурки с прибитыми к ним деревянными ручками. Нечаев первым ударил своей «бабой».
Битье печи началось.
Евграф минут двадцать усердно бухал по глине тяжелой чуркой, а когда пот промочил на спине рубаху, передал чурку Судейкину.
– Нет, мне с такой бабой не справиться, – сказал Киндя. – Дай-ко, Зырин, твою, которая потоньше.
– Я свою бабу никому не даю! – отшутился Зырин. – Последнее дело, бабу отдать в чужие руки…
– Да ведь ты, Володя, пока и не женатой, – простодушно сказала Таисья Клюшина, и все засмеялись. Зырин с кряхтением начал шлепать по глине своей чуркой, и Киндя неохотно полез в опечек с тяжелой бабой.
К тому времени подошли Санко Куземкин и Миша Лыткин с лопатами. Но лопаты уже не требовались…
– Ты, Мишка, почему без нагана? – спросил Киндя Лыткина. – Без нагана в кампанию не берем.
– Берем, берем! – заступился Евграф за Лыткина и пошел показывать Санку, откуда носить глину.
– Ты где предрика-то спрятал? – спросил Киндя бедного Лыткина.
Лыткин не нашел, что ответить Судейкину.
– Спит, видно, предрик, – подначил Володя Зырин.
– Предрика не будем трогать, – подмигнул мужикам Иван Нечаев. – Мы с «бабами» и без предрика управимся. Он пусть как хочет.
Все вспомнили про «Витальку» и стихли. Палашка была не в духе, она слышала разговор. Она таскала глину большим дырявым ведром. Зырин считал, сколько принесено ведер, досчитал до девяноста, сбился и перестал считать.
– Ну, худой ты, Володя, счетовод, ежели не можешь глину считать, – сказал Иван Нечаев.
Зырин не обиделся, согласился.
Евграф попросил Палашку принести с реки бадью чистой воды и ковшик. Жара пропитала насквозь его залатанную рубаху. Опечек только забили глиной, разверстали место для печного пода. Нечаев и Зырин устанавливали большие опочные щиты вокруг «свиньи». Их прочно сколотили гвоздями, форма для печи была готова.
Солнышко в небе поднялось над Шибанихой, мужики были в поту, часто пили, а опока наполнилась только на одну треть. Бока «свиньи» медленно обтекались трамбованной глиняной массой.
К полудню печь была сбита всего лишь наполовину.
– Слава тебе, Господи, слава тебе! – приговаривала, радуясь и крестясь Марья, пришедшая звать обедать. – Вот опеть не оставили нас православные…
Что значит это «опеть», Марья не знала и сама, ведь печи как таковой еще не было. Или она припомнила прежние, доколхозные годы, или пришел ей на ум сундук с приданым.
– Мужики, а мы когда обедать-то будем? – спросила она.
– Рано, рано еще!
– Собьем печь, тогда и обедать…
– Нет, робятушки, без обеда не выдюжить!
– А вот Мишка скажет, когда обедать.
Белые ресницы Миши Лыткина то и дело по-телячьи моргали. Он притащил очередное ведро с глиной. Нечаев спросил:
– А помнишь, Анфимович, как лес-то возили для мельницы? Вот были помочи дак помочи, сам отец Николай кряжи рубил!
– Где-то он, сердешной, нонче? Наверно, и жива нет, – сказала Таисья.
– Знамо, нету Рыжка в живых, разве устоит ноне такой, – заметил Климов.
– Ты, Киндя, тогда по гвоздям топориком-то, по гвоздям тюкал. Изгадил, поди, топорик-то… – усмехнулся Евграф, переводя разговор.
– Да откуда я знал, что гвоздей набито? Знамо, изгадил. Долго точить пришлось.
– Не надо было стихи про Таню кривую выдумывать, – хохотнул Володя Зырин и напомнил: «Носопырь-то крикнул «ых», да собралась пара кривых».
– Баушка-то Таня севодни где? Опеть с Игнашкиным робенком сидит? – спросила Таисья Клюшина.
– Ушла по миру, – сказал Жучок своим сиротским голосом.
– Да какое ушла, ежели «Ельник-березник» на сварьбе пела.
– Робята, вы чего думаете-то? – появилась в избушке Самовариха. – Ведь суп-от в пече скиснет!
– Не скиснет, еще и печь не сбита, – подшутил Киндя, но предложил сходить пообедать. Работники отправились к Самоварихе, водой из колодца вымыли руки.
За столом всем не хватило места, решили поесть в два приема, сначала мужики, затем женский пол. Евграф достал из шкапа бутылку, Марья с Палашкой подали большое блюдо похлебки, решето нарезанного ржаного хлеба.
– Самовариха, ты чего наварила?
– А чего дают, то и хлебай, узориться нечего, – отбоярилась Самовариха.
Зырин хлебнул и обжегся:
– Ух, вроде скусно…
Мужики чинно ждали, пока Миронов разливал бутылку по разномастным и щелеватым чашкам.
Киндя Судейкин взял посудину, крякнул:
– Ну, дай Бог, чтобы не последняя в Шибанихе печь! Не будем чокаться-то. А ты, Анфимович, неладно сделал…
– Чего?
– А то, что себе-то не налил.
– Да я этот «чай» на второй день не потребляю, знаешь ведь сам. Вчерась начаевничался… Вам больше достанется.
Мужики зашумели, однако спорить не стали. Выпили свои порции. Начали неторопливо хлебать наваренный из вяленой баранины суп. Самовариха раскошелилась для помочей, несмотря на Петровский пост. Марье пришлось добавить из одного горшка, другой был оставлен «второй смене».
– А помнишь, Анфимович, как поп Рыжко с пупа-то сорвал? – спросил Нечаев.
– Помлю, как не помлю.
Под гороховый с постным маслом кисель Евграф хотел выставить и вторую бутылку, но мужики отказались:
– Оставь бабам-то этих капель!
– Печь еще бить да бить.
– Достаточно, Анфимович, достаточно!
После киселя поспасибовали и завытаскивали кисеты.
– Палить, робятушки, выходили бы на крылечко! – сказала Самовариха. – У нас ведь робеночек.
– Правда, правда, – согласился Судейкин. – Предрик придет, дак он даст нам жару, скажет, чего вы мою девку обкуриваете!
Киндя перемигнулся с Зыриным. Евграф откашливался. Палашка, не говоря ни слова, схватила «Витальку», игравшую на полу, и утащила в куть. И сама из-за перегородки не вышла.
– Евграф Анфимович, а Евграф Анфимович! – всполошился Судейкин и хлопнул рукой по колену. – А ты по советскому закону подай на ево в суд!
– На ково? – спросил Евграф.
– Да на предрика. Он ведь должен по нонешнему закону алименты на робенка платить!
Образовалась в избе тишина. Никто не решился заговорить, и Киндя почуял, что сболтнул лишнего, что надо как-то выкручиваться.
– Дело не мое, а я бы уж ему присудил и в свидетели бы первый пошел… – тихо добавил Судейкин.
Палашка с девочкой совсем выбежала из избы. Самовариха вышла из кути и неожиданно звонко заявила всегдашней пословицей Марьи Мироновой:
– А вот что я, Акиндин, скажу: чей бы бычок ни скакал, а телятко-то наше! Слава Богу, теперече и сам домой пришел, он и без Микуленка девку прокормит. Поставит и без судов на ноги!
Бездетная Самовариха за два с лишним года сроднилась и с Палашкой, и с Марьей, и с «Виталькой». Теперь и с Евграфом. Жучок, чье семейство тоже долго жило в избе Самоварихи, согласно закивал головой.
– Да я што, я што… – заоправдывался Судейкин. – Я тольки в порядке обсужденья вопроса…
– Спой лучше про Носопыря-то, – выручил Судейкина счетовод. – Помнишь, как под балалайку-то пел?
– Носопыря давно нет, давай лучше про живых! – поддержал Нечаев Зырина.
– А вот скажет Володька, когда он жениться будет, дак я ему все пропою. Учительша-то вон какая накрашеная, из Вологды вот-вот прикатит.
– Чего про учительшу говорить, ежели вон Зойка Сопронова и та свеклой мажется. Сорок годов, а все чекурнастится, – заметила Самовариха.
– В сорок лет бабе износу нет, – сказал Нечаев.
– А в сорок пять баба ягода опять, – добавил Киндя.
– Да уж нашли ягоду, Зойку Сопронову! На чем у ее и юбчонка-то держится! – засмеялась Самовариха.
– На чем бы ни держалась, а Зойка двух братанов на коммунистов выучила! Можно сказать, в люди вывела! – сказал Киндя. Этим он рассмешил всех. От дружного хохота даже кот спрыгнул с шестка. Отсмеявшись, женщины начали усаживаться за стол, пора было обедать «второй смене». Они отказались от водки, замахались руками:
– Пусть мужики этот омег[3]3
Омег (простонар.) – яд.
[Закрыть] и допивают…
Зырин отмолчался насчет своей женитьбы и сказал:
– А у тебя-то, Акиндин, не она была наставницей-то? Не Зойка?
– Нет, меня моя баба сама выучила, хоть совсем в этом деле неграмотная. Ежели прижмешь, дак только тогда и распишется. А так ни-ни!
За столом фыркнули сразу двое.
– Отстань, к водяному, только и знаешь бухтины гнуть! – заругалась Таисья Клюшина. – Дай девкам-то похлебать. Наелся, дак и сиди!
Киндя пропел:
Вся Шибаниха деревенка
Ушла на сенокос,
А миличия приехала
И гонит на силос.
– Во, во! Давай-ко! – обрадовался Нечаев и сел на порог, чтобы закурить.
– Без балалайки-то мне, наверно, ничего не сделать, – зауверялся Акиндин. – Ну да ладно, попробую под ротовую.
И Киндя запел речитативом, запритопывал:
– Ходит Кеша по деревне. На собрания зовет. Он и дома, и везде. Как в мироновской избе. Что-то наша балалаечка худенечко поет. К выселеночкам не ходим, Митька воли не дает.
Нечаев хихикнул и ткнул Зырина в бок, дескать, все верно про выселеночек-то. Женщины перестали хлебать, слушали.
Шел Еграша из тюрьмы
К Самоварихе в примы.
Прикатил не к сроку
Будет мало проку.
Зырин прыснул в кулак, Нечаев скороговоркой остановил счетовода: «Не перебивай, а то он сойдет с рельсов!»
Вся Шибаниха жужжит,
Экая досада,
Был до бани я мужик,
После бани баба!
На этом месте рассмеялся и сам Евграф, что толку сердиться, если уже вся деревня знала, как он сидел на печи в женской рубахе.
На чужбине не зачах,
А в родном окопе
На горячих кирпичах
Стало худо жопе.
Киндя выждал, когда народ прохохочется, и добавил:
Тут приходит замполит
И Еграше говорит
Передвинься за трубу,
Не живи халатно,
Все равно твою избу
Не отдам обратно.
– Замполит-то это который – Кеша или Игнаха? – под общий хохот допытывался Иван Нечаев, а Судейкин на ходу частушкой объяснил был замполитом:
Говорит с печи Евграф:
Нет, Фотиев, ты не праф!
И за то Евграфу
Прописали штрафу.
– Ну, Киняха, ты мастер придумывать, Кеши не было, – возразил Савватей. – Ведь штрафы-ти дают сельсоветы, а не ковхозы, у ковхозов таких правов нету.
– Погоди, скоро будут.
– Пусть он поет, не останавливайте!
– Дальше-то как?
Пока шумели и всплескивали руками, Киндя устроил передышку, затем продолжил этот бесплатный «канцерт», как выразился Климов.
К полуночи на беду
Принесло Игнашку.
По народному суду
Требуют бумажку.
Это, бабоньки, во-первых,
А случилось во-вторых,
Понаехала миличия
На конях вороных.
И понесло Акиндина Судейкина дальше, люди боялись громко смеяться, чтобы не пропустить ни слова. Сдерживались, тыкали под бока друг дружку.
Тут уж хохотали все подряд, и Киндя завершил на этом свой концерт. Когда начали отходить от смеха и стало потише, Таисья Клюшина спросила: