Текст книги "Открытие мира"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Последние дни тянулись так медленно, что Шурка, не вытерпев, торопил их, срывая кряду по два листка на календаре. Он быстро добрался до желанного числа, обвел его угольком и ждал – вдруг сегодня приедет отец.
– Глупый! – смеялась мать. – Сегодня понедельник, а поедем встречать в пятницу. Врет твой календарь.
– Почему?
– Так ведь бумажка на календаре эвон какая махонькая, а день длинный.
– А зачем день длинный?
– От господа бога так положено. Вишь, зимой-то ему, солнышку, холодно было, оно живехонько по небу и бегало, грелось. Не успеешь встать, печь истопить – глянь, вечер, солнышко закатывается... Ну, а теперича светло, тепло, солнышко и не торопится, гуляет себе по небу сколько хочет. Оттого и день длинный, ровно год... Как говорят – заря с зарей сходятся, здоровкаются.
– Я видел... Лучше бы они не здоровкались, – вздыхал Шурка.
Да, мать, против обыкновения, была права. Действительно, листики у календаря махонькие, а день ого какой длиннущий – до обеда раз пять есть хочется.
Шурка смирился, бросил календарь и терпел бесконечные июньские дни, как мученик.
Но вот рано утром, не в обычный час, разбудила Шурку веселая мать.
– Вставай, сонуля... проспишь батьку-то!
Шурка вскочил, плеснул пригоршню воды в заспанное лицо, надел чистую, припасенную еще с вечера рубашку, штаны, надвинул по самые глаза картуз.
– Поешь, – приказывает мать. – Кусков с собой я тебе не дам.
На столе, застланном пахучей новой клеенкой, шипит и фыркает самовар, начищенный накануне толченым кирпичом. В избе по-праздничному прибрано. Полосатые дерюжки разбежались по чистому полу. Кот Васька сидит на пороге и намывает гостей. А под окошком брякает колокольцем Лютик, запряженный, надо быть, в просторные дроги.
Не снимая картуза, Шурка, обжигаясь, глотает чашку чаю, кое-как управляется с куском редкостного белого пирога и поминутно торопит:
– Опоздаем... Да мамка же!
Поглядывая на часы, мать волнуется не меньше Шурки, но скрывает это и пьет шестую чашку китайского чая, утирая полотенцем румяное веселое лицо. Волосы у матери причесаны гладко и смазаны щедро "боговым" маслом. Праздничная, цветистая кофта топорщится на груди, а шерстяная, до пят, юбка так и шумит.
– Дожили, Санька, слава богу!.. Отец едет. Стосковались...
Мать истово крестится, поднимая лучистые глаза на божницу.
– А братик где? – спрашивает Шурка.
– К сестрице Аннушке снесла. Понянчится, пока мы ездим.
Наскоро перетирает посуду, заглядывает в печь – там припасено для отца незатейливое деревенское угощение. Хотя на улице жара стоит смертная, мать приносит из чулана пропахшую нафталином ковровую шаль и, глядясь в зеркало (чего никогда не бывало), накидывает ее на плечи.
– С богом, поехали, Санька!
Шоссейка пылит нескончаемыми семью верстами. И никак не доедешь до того места, где побледневшее, почти белое от солнца небо падает на землю.
То и дело подгоняет Шурка ленивого старого мерина:
– Та-ащись!
Но вот и Крутово проехали, и Петровское позади осталось. За поворотом видна станция – серый двухэтажный дом под железной крышей, высокая кирпичная башня водокачки, телеграфные столбы, унизанные белыми чашечками. Чугунка обсажена стрижеными густыми елками. Направо виден далекий железнодорожный мост – он повис через Волгу паутиной.
Чужой, неведомый мир окружил Шурку на станции. Таясь, обходит он просторный, мощенный камнем двор. Вертится около гремящих троек, ожидающих богатых седоков. Долго стоит возле водокачки. Из огромного, точно самоварного крана хлещет вода – деревню напоишь, да еще и останется. Шурка умылся, заодно отведал воды. Ничего, студеная, вкусная, даром что из кирпичной башни бежит, а не из реки.
Робея, выбрался на полотно чугунки. Тут все было устроено очень здорово: переклады, как в избе, толстенные, должно быть еловые, а к перекладам гвоздями прибиты и гайками привинчены железины, прямые и такие длиннущие, что не видать, где они начинаются и где кончаются. Таких железин Шурка насчитал шесть. За станцией эти шесть железин сходились в две и по песчаной дорожке убегали вдаль.
Шурка осторожно потрогал гладкие, нагретые солнцем, блестящие рельсы. Как по лестнице, брошенной на землю, воровато запрыгал по шпалам и, осмелев, подобрался к диковинным стрелкам.
Здесь оборвалось его знакомство с железной дорогой. Хромой сторож с медным рожком за поясом замахнулся на него зеленым дырявым флажком и, пообещав надрать уши, прогнал прочь.
Шурка возвратился на платформу, к матери. Нетерпеливо спросил:
– Скоро?
– Скоро, – ответила мать, одергивая ему подол рубашки. – Симафор, никак, открыли. Должно, сейчас.
– Какой симафор? Где?
– А эвон... как журавель колодезный, ногу-то вытянул.
– Зачем?
– Тятеньке нашему станцию указывает, чтобы он мимо нас не проехал, улыбается мать, вытирая лоб, щеки и шею свернутым "мышкой" платком.
Ей жарко, но она и не думает снимать шаль. Знакомые бабы окликают ее, мать кланяется и отвечает степенно, как и положено, когда встречаешь из Питера батьку. Из помещения станции приглушенно доносятся таинственные звонки. Что бы они значили? Неужели это поезд о себе дает знать?
На крыльцо выходит человек в тужурке со светлыми пуговицами, в галошах на босу ногу. Картуз у него с красным верхом. Человек курит папиросу, сонно оглядывается вокруг, зевает. Потом нехотя идет к станционному колоколу, звонит.
У Шурки замирает сердце. Он крепко держится за подол материной юбки. Платформа оживает. Появляются пассажиры с котомками и узелками. Какая-то старуха в лаптях, высокая, с кривым повойником* на седой голове, присев возле тощего белоглазого паренька, делает сразу четыре дела: крестит, плачет, спрашивает сердито, куда девал билет парнишка, и поправляет ему за спиной полосатый холщовый мешок.
И вот, точно из-под земли, слышен далекий свисток паровоза. За частой изгородью елок появляется редкий дымок, словно дядя Ося в раздумье попыхивает трубкой. Дымок приближается, растет, густеет и тащит за собой цепочку спичечных коробков на колесах.
Шум надвигается. Уже не спичечные коробки, а чудище, задыхаясь в бешеном беге, летит на Шурку. Ему жутко и весело. На платформе бранятся ямщики, выбирая себе местечко повиднее. Они снимают картузы и молодцевато подпираются кнутами, точно саблями. Старуха в лаптях снова крестит белоглазого парнишку и наказывает ему держать билет в руке, а билет у парнишки опять куда-то запропастился.
С грохотом и свистом пролетает паровоз мимо станции. Ветер бьет в щеки колким песком. Шурка невольно прячет лицо в складки материной юбки. Одного Он боится – пожалуй, не остановится машина, мимо проедет отец. Должно, журавель этот не указал ему станцию. Вот беда! Шурка готов зареветь, но мать хватает его за руку и бежит к зеленым вздрагивающим вагонам.
Рябит в глазах от множества человеческих голов, свисающих гроздьями из окон. Звенит в ушах от шума и криков. Кто-то второпях наступил Шурке на ногу. Он молча переносит боль. Последние три вагона остались, а бати не видать. Конечно, он не приехал!
– Палаша... Сюда... Палаша!
И в тот же миг, нет, даже чуточку раньше примечает Шурка в окне последнего вагона косой, брусничного цвета ворот ластиковой рубахи и знакомые кошачьи усы. Отец улыбается и машет рукой.
Он появляется на площадке вагона, и мать торопливо принимает кучу узлов и заветную, туго перевязанную бечевой корзину. Спустившись на платформу, отец первым делом пересчитывает узлы и только после этого здоровается. Они с матерью прикладываются щеками крест-накрест, три раза, как в пасху, когда христосуются.
– Живы? Здоровы? – спрашивает отец и сам себе отвечает: – Ну и слава богу!
Высоко поднимает на руки Шурку.
– Ух, как вытянулся! В Питер пора.
Усы отца пахнут табаком и приятно щекочут губы.
– На-ко... похрусти...
Горсть леденцов перекочевывает из кармана отца в Шуркин картуз.
Перед тем как погрузить узлы и корзину на дроги, отец медленно обходит вокруг Лютика и довольно щурится.
– Спасибо. Не заморили мне коня... Ишь пузо отъел, старый!
Он хлопает ладонью по крутому заду Лютика. Привычными, ловкими движениями подтягивает чересседельник, поправляет дугу, хомут, седелку.
Шевеля одним ухом, мерин тянется к отцу, шлепая отвислыми, мягкими губами.
– Узнал хозяина? – растроганно бормочет отец. – Ах ты... мо-орда!
Он треплет мерина по спутанной гриве, заботливо стирает гной из слезящихся глаз, отгоняет мух.
Со станции возвращаются неторопко, с разговорами. Их обгоняют, дымя пылью, звонкие тройки, тарантасы парой, телеги. Питерщики на сенокос валом валят. Раскрасневшаяся мать, сидя на узлах, правит лошадью. Она рассталась-таки с ковровой шалью и без умолку передает отцу деревенские новости: кто умер, кто женился, у кого околела лошадь, кто прикатил из Питера с "березовым кондуктором", то есть пешком. Отец всем интересуется, расспрашивает.
Он идет тропой, вровень с дрогами, в распахнутом пиджаке. Часто курит городские, знакомые Шурке по прошлым приездам, запашистые папиросы "Трезвон". Он в щегольских, на высоких каблуках, лакированных сапогах бутылками. Ворот русской, навыпуск, рубахи расстегнут. По бархатному жилету из бокового кармашка в кармашек протянута серебряная цепочка от часов. Черный суконный картуз отца с блестящим козырьком лежит на материных коленях. Отец часто встряхивает курчавыми смоляными волосами и гладит чистым носовым платком усы.
Лицо у отца белое, гладко выбритое.
Перед деревнями отец аккуратно застегивает ворот рубахи, запахивает пиджак. Точно по уговору, мать подает ему картуз. Отец не надевает, а ставит его на голову, как горшок, и двумя пальцами чуть приподнимает, когда мужики и бабы, глазея из окон изб, кланяются ему.
В лесу картуз возвращается на материны колени. Освободив шею об жаркого ворота, отец пристально смотрит на пыльные сапоги и как будто начинает хромать. Шурка догадывается: как и в прошлые приезды, отцу жалко лакированных сапог, но сказать об этом неудобно.
– Жмут? – понимающе спрашивает мать. – Так сними, здесь никто не видит... Каменьев-то, господи! Собьешь каблуки.
– И то...
Разувшись, отец старательно вытирает сапоги, прячет под сено, в дроги. Засучивает брюки повыше и удовлетворенно крякает, размашисто ступая желтыми, как брюква, мозолистыми подошвами. Улыбка топорщит его редкие, торчащие в стороны усы.
– Пречудесно!.. Стосковалась нога в городе. Все в сапогах да в сапогах... А они кусаются! Десятку на ногах истреплешь – и не заметишь.
Хрустя леденцами, Шурка то подсаживается на корзину, то, соскочив, бежит возле отца. Шурку мучает, не дает покоя вопрос: привез ли отец ружье, моленное в четырех материнских письмах, так славно стрелявшее во сне всамделишными пульками по голубям, воронам и галкам. Спрашивать не полагается, а ждать, когда отец сам вынет подарок, очень долго. Шурка знает это по опыту.
Где может лежать ружье? Все узлы украдкой перещупаны. Набитые кульками и свертками, они не таят в себе ничего хотя бы отдаленно похожего на ствол или ложу ружья. Остается корзина. Но как заглянуть в нее? Прутья пригнаны плотно, веревок намотано вдоль и поперек множество, да еще сбоку замчище грушей подвешен. Ох, придется ждать положенного на подарки часа!
В придорожной канаве Шурка срывает ромашку.
– Бак, бак, бак... выпусти собак, – бормочет он по привычке.
Черные крохотные букашки послушно выползают из мохнатой головки цветка. Шурка безжалостно расправляется с ними, потом гадает, ощипывая молочные лепестки:
– Привез – не привез... Привез – не привез...
"Обманывает, – думает он, – или еще попробовать?"
Но и на втором стебле пророчат лепестки то же самое.
Загоревал Шурка, даже леденцы перестал сосать.
– Ну, в последний разочек... – шепчет он, срывая новую ромашку.
И опять лепестки кончаются под страшное "не привез".
С мольбой и ненавистью глядит Шурка на общипанную чашечку цветка. И вдруг – о счастье! – совсем незаметно притаился у желтка тонюсенький, острый, как кончик иголки, белый неразвернувшийся лепесток. Сковырнул его ногтем Шурка, торжествующе закричал:
– Привез!
Занятые разговорами, отец и мать не обращают на Шурку внимания. И хорошо, иначе пришлось бы сознаться, что означает эта ворожба на ромашке.
У Косого мостика, как въехать в село, отец надевает бутыльчатые сапоги, подышав перед этим на лакированные голенища и протерев их рукавом пиджака. Ставит на голову картуз и шествует к дому, важно раскланиваясь с соседями. Он ни с кем не останавливается покалякать, все дымит и дымит в усы "Трезвоном".
Шурка понимает, почему отец сейчас такой неразговорчивый: не положено питерщику вот так, сразу, лясы точить. Замирая от гордости, сидит Шурка на дрогах, на самом высоком узле, точно он сам приехал из Питера, и очень жалеет, что нет у него трости с серебряным набалдашником и не горят на пальцах перстни с драгоценными камнями.
Церемония переноса узлов и корзины в избу совершается, по обыкновению, с торжественной медлительностью. Отец сбрасывает пиджак, засучивает рукава рубахи, словно предстоит тяжелая и долгая работа. Каждый узел вносится в дом отдельно. Когда Шурка в пылу усердия берет сразу два узла и бежит с ними на крыльцо, мать сердито останавливает его:
– Положь! Сейчас же положь... уронишь!
Корзину они несут вдвоем с отцом, коромыслами согнув спины, и делают частые передышки на коротком пути. Из окошек соседних изб всем видать, как тяжела корзина.
И как всегда, не позже и не раньше, именно в это время у лип, что растут возле Шуркиной избы, появляются сельские мальчишки и девчонки, предводительствуемые Яшкой Петухом. Они молча приближаются к крыльцу и выстраиваются широким полукругом. Шурке известно, что это значит.
– Тятя, ребята пришли, – радостно докладывает он.
Усмехаясь, отец развязывает один из узелков, сыплет в подол Шуркиной рубашки мягкие, румяные крендели.
– По одному оделяй, – строго наставляет мать.
– Знаю!
Он выбегает на крыльцо, переглядывается с Яшкой и важно раздает всем по баранке.
– Спасибо, – благодарят ребята и немножко ждут еще. Бывает, сам питерщик выглянет на крыльцо, как ясное солнышко, и подарит на всех серебрушку.
На этот раз дело обходится без гривенника.
– У тяти мелких нет, – объясняет Шурка, и ребята расходятся.
Яшка засовывает в рот крендель и смачно жует. Он, как закадычный друг, получил украдкой от ребят двойную порцию и вдобавок несколько леденцов.
– Привез? – спрашивает он, надув веснушчатые щеки и от усердной жвачки шевеля ушами.
– Кажется... привез, – не совсем уверенно отвечает Шурка. Перед другом нельзя кривить душой, хотя похвастаться очень хочется. Обязательно ружье... либо что позагвоздистее, – добавляет он на всякий случай.
– Придешь к риге?
– Эге. После чаю.
– Стибри еще крендельков и конфетку.
Шурка дружески лягает Петуха в живот:
– Без тебя знаю!
Яшка уходит, а Шурка замечает у самой дальней липы Катьку Растрепу. Она сидит на корточках, спиной к Шурке, и учит ходить свою сестренку.
– Дыб-дыбок, Оля – беленький грибок... – тоненько поет она, растопыривая руки. – Ну, иди ко мне, иди!
Это она говорит сестренке, которая, перебирая ножонками-ступочками, боится оторваться от липы, а Шурке кажется – Катька зовет его. Он делает два неуверенных скачка к липе и тихонько свистит. Катька не оглядывается и еще громче, ласковее поет:
– Оля, дыб... белый гриб!
"И не надо, и не надо..." – думает Шурка, поворачивается на пятке и скачет к дому.
– Санька, чай пить! – зовет мать из окна.
Но ему не хочется пить чай и в избу идти не хочется. Он заходит за крыльцо, трогает удилища, приставленные к стене, потом смотрит в щелку.
Бросив сестренку, Катька стоит, прислонившись к липе. Огнем горят на солнце ее рыжие волосы. Катька жмурит зеленые глаза, точно плачет.
Шурка давно все простил и все позабыл. Он считает на ощупь леденцы в кармане. Но ему нельзя выходить из-за крыльца, а Катька сейчас уйдет, вон берет Олюшку на руки... А леденцов – четыре, и он не знает, что с ними делать.
Из подворотни выскакивает петух. Шурка, обрадовавшись, гонит его к липе. Катька опять садится на корточки и учит сестренку ходить.
Шурка гоняется вокруг липы за петухом и кричит:
– Петя, Петя, на конфетку!
А Катька поет:
– Дыб-дыб... Поди сюда, поди!
Петух не слушается Шурки, отказывается от гостинца и, распластав крылья, спасается через изгородь на гумно. А Олюшка не слушается Катьки, не хочет ходить и, притопывая, держится ручонками за липу.
– Эх, ты! – запыхавшись, говорит Шурка, пробегая мимо. – Учить не умеешь... Нянька!
Сказано так, что после этого можно и драться и разговаривать, смотря по настроению и обстоятельствам.
– Да она капризничает! – сердито отвечает Катька.
– Ничего не капризничает... Ставь на лужок.
– Да она упадет...
– Ничего не упадет. С печи роняла, а тут уж, подумаешь... Ну-ка, пусти!
Он ставит Олюшку на луговину и, отступив немного назад, показывает леденец.
– На! Поди сюда... На!
Олюшка тянется к леденцу, качнувшись, переступает разик, останавливается – и вдруг мелко и часто бежит по траве своими ступочками, падает в Шуркины руки и отнимает леденец.
– Вот и пошла! Вот и пошла! – кричит и смеется Шурка.
И Катька смеется и кричит:
– Пошла! Пошла!
Потом Шурка показывает Катьке крепко сжатый кулак.
– Угадай, что у меня в руке? – спрашивает он.
– Леденцы.
– Угадала! – раскрывает он ладонь и, помявшись, добавляет: – Тебе.
Потупившись, Катька шепотом говорит:
– Спасибочко.
Глава XVII
ПИТЕРСКИЕ ПОДАРКИ
Чаепитие затянулось.
В обычное время палкой не выгнать бы Шурку из-за стола. Но сегодня кусок не идет ему в рот. Ждет не дождется Шурка, когда отец с матерью, потные и красные, устанут чокаться "с приездом" и "приятным свиданьем", устанут закусывать, пить густой палящий чай и разговаривать. Ванятка спит в зыбке и не мешает им. Они говорят все о тех же новостях. Теперь мать прибавляет к каждому случаю нескончаемые подробности, вместе с отцом они осуждают, радуются, сожалеют – в зависимости от того, о ком или о чем идет речь.
Верно, дьявол в насмешку отрастил людям языки. Больше грешите, дескать, судите, рядите – на том свете припомнится. Ведь если бы отец и мать поменьше разговаривали, живехонько бы они чай отпили и принялись за распаковку корзины.
Шурке не сидится за столом. Он шныряет по избе, трется возле отца.
– Ровно гвоздь ему, прости господи, впился... Сядь, вертун! приказывает мать.
Отведав яичницы с грибами, отец сажает Шурку к себе на колени и гладит по стриженой голове.
– Уважил... Люблю грибки! Спасибо, Шурок!
– Кушай на здоровье... – говорит Шурка, чувствуя некоторое утешение.
Он глядится в лакированное отцово голенище, как в зеркало. Видит в голенище косой оконный переплет, краешек неба и собственное лицо размером в пуговицу.
Но вот пришел-таки конец и чаепитию. Помолчал отец, покурил, весело посмотрел из-под густых бровей на Шурку и мать, застывших в ожидании у стола, крякнул и, шагнув на кухню, перемахнул одной рукой корзину в зало. Вслед за корзиной полетели на середину пола узлы.
– Принимай добро, хозяюшка! – говорит отец, обнимая мать за плечи.
Она, смеясь, опускается на колени возле узлов. Шурка зубами помогает развязывать веревки. Отец лениво, как дядя Ося, развалился на скамье. Он закинул ногу на ногу и, покачиваясь, накручивая усы, наблюдает за Шуркой и матерью. Когда веревки развязаны, отец присаживается на корточки и собственноручно опоражнивает мешки и корзину.
На полу громоздятся кучей: пудовик гречневой крупы, старые без подметок сапоги, коловорот, отрезы ситца, которые мать тут же, встав с пола, примеряет на себя, ахая и благодаря отца; подмоченная головка сахара, обрывок цепи, гвозди, волосатое клетчатое одеяло, "лампасея" в банке, спорок хорькового меха, изъеденный молью...
Сверкают глаза у Шурки. Такого богатства ему еще не доводилось видеть в своей избе. Скоро, скоро дойдет черед до желанного ружья!
Вынимая вещи, отец говорит:
– По случаю куплено... на Александровском рынке. В хозяйстве все пригодится.
– Ну еще бы! – подхватывает мать, обнимая добро обеими руками. Одеяло совсем новехонькое... Господи, иголок-то! На всю жизнь хватит.
– Крупа немножко того... с душком. У знакомого лабазника брал. Четвертак скинул, подлец.
– В сенокос съедим, – воркует мать, бережно подбирая в пригоршню рассыпавшиеся крохи. – Я маслица скоромного горшок накопила. Масло всякий дух отшибет.
Нетерпение Шурки возрастает. Вот и поплавки и шелковая леска появились на свет. Вот и крючки и грузила выложены на стол. В волнении Шурка даже не может как следует полюбоваться удильным снаряжением.
"Ружье... сейчас ружье... И чего там копается тятька!"
Со дна корзины отец достает маленький белый сверток. Вертит в руках и смеется.
– Тебе, сынок... Получай батькин подарок!
У Шурки потемнело в глазах. Что-то горькое, колючее застряло в горле – не проглотишь.
Прощай, ружье длинностволое, с отполированной ложей! Прощайте, свинцовые пульки, гром выстрела, трепет подбитых вороньих крыльев!..
Как слепой, тычется Шурка в отцовы колени, берет подарок и срывающимся голосом пробует выдавить:
– Спа... спаси... бо, тя-а-а...
Судорожные рыдания против воли рвутся наружу. Прижав к груди сверток, Шурка бежит в сени, карабкается по темной лестнице на чердак.
– Мало? – несется вслед ему сердитый окрик отца. – Ружья захотелось? Ишь ты!
Сиреневые тенета свисают с крыши. Свет пробивается в щели и бежит белесыми ручейками. Разная рухлядь – корчаги, сломанные грабли, ящики преграждают путь солнечным ручейкам, и они разливаются лужами по чердаку. В круглом окошке бьется о стекло и жужжит оса. На чердаке прохладно, пахнет хмелем.
Спрятавшись за грудой зимних рам, у трубы, Шурка долго и неутешно плачет. Ему слышно, как, разобрав привезенное добро, уходит в чулан отец отдыхать с дороги. Мать провожает его, стелет на сундуке, взбивает подушки. Они шепчутся и смеются. Наверное, над Шуркой.
Возвратившись из чулана, мать гремит в избе посудой и тихонько напевает:
Двенадцать лет, как поневоле
Моряк все плавал по морям...
Шурка любит эту старинную песню, ее тягучий, переливчатый мотив. Мать поет проникновенно, и Шурка видит себя моряком, тоскующим по родной деревне. Боров трубы* стал его кораблем, а зимние рамы качаются на волнах, как лодки. Во сколько раз море шире Волги? Видать ли корабль с берега?.. Ну все равно. Шурка машет платочком родимой стороне. Какой тяжелый платок... Да ведь это батькин подарок!
Не вдруг решается Шурка осмотреть сверток. Даже сердито думает: "Не швырнуть ли его на двор, в навоз?"
Побеждает любопытство.
Сверток оттягивает вытянутую руку, точно камень. Он с неровными, острыми углами, заманчиво перевязан синей ленточкой... Нож? Коробка леденцов? Оловянные солдатики?
Уголок свертка прорывается как будто сам. Черная дырка вороненого ствола смотрит на Шурку глазным зрачком.
Вот так коробка с леденцами!
Пальцы рвут, зубы грызут ленту...
– Пугач!
Он лежит на горячей Шуркиной ладони, этот почти всамделишный револьвер, черный, с курком и страшенным дулом. Рукоятка в пупырышках, чтобы, когда целишься, палец не дрогнул, не соскользнул; она заканчивается кольцом – хоть сейчас на ремень вешай пугач. По бумажным лоскутьям рассыпались грозные пробки, набитые селитрой. Неплохой все-таки человек батька – даже клеенчатую кобуру не позабыл, купил.
Пробка туго забита в ствол, курок взведен, глаза зажмурены. Прыгающий указательный палец ощупью находит и нажимает спуск...
Гремит выстрел.
Испуганные куры с истошным кудахтаньем летят со двора на улицу. Встревоженное лицо матери показывается на лестнице.
– Ты что там разбил, негодяй?
– Пугач! – визжит в восторге Шурка. – Тятя пугач привез... важнецкий!
– Ну вот, а ревел... бессовестный! – улыбается мать, поняв, в чем дело. – Лазь, кажи своему Яшке. Он все окна протер носом, тебя ожидаючи.
Глава XVIII
ИНТЕРЕСНЫЕ РАЗГОВОРЫ
Вечером Шурка отправился с отцом на Волгу купаться. Он примирился с мыслью, что ружья ему не видать как собственных ушей, нацепил к ремешку пугач и, грозно и счастливо посматривая по сторонам, очень жалел, что по дороге не встречаются знакомые ребята.
Они пересекли наискось Барское поле, вышли тропой к сельским приречным полосам. Заходящее солнце окрасило льны, травы и овсы багрянцем. Поле горит, как пожарище. Оно обрывается под гору, словно тухнет там, густо осыпав сизым пеплом вечерней тени крутые скаты. На лугу, под солнцем, трава снова вспыхивает багряно-зеленым огнем. За кустами серебристого ивняка, в песчаных отмелях и каменных грядах покоится неподвижная Волга, как второе небо.
Длинный лиловый человек шагает впереди Шурки, в точности проделывая все его движения. Вечер теплый, тихий, росистый.
– Хорошо... Эк, простор-то, честная мать! В раю живете... А-ах! восклицает отец, шумно вздыхая и оглядываясь. – Кабы землицы поболе, ни за какие коврижки в Питер не поехал...
– Питер больше нашей деревни?
– Ну, сказал! Тысячу деревень поместишь – и еще свободное место останется. Город, одним словом.
Шурка пробует представить себе тысячу деревень, соединенных вместе, и не может. Он знает счет только до тридцати, и тысяча для него так же велика, как этот простор полей, лесов, деревень, раскинувшийся на все четыре стороны. И везде дома, дома, дома... Год пройдешь – и все дома будут попадаться навстречу. Наверное, и небо там нигде не падает на землю – трубы подпирают его, как столбы. Похоже на дремучий лес, вроде Заполя. Может, там и волки водятся. Ну, не волки – бродячие собаки, они завсегда бешеные...
Озноб пробегает по Шуркиной спине.
– Страшно, тятя, в Питере?
– Почему страшно?
– А заблудишься!
Густые брови отца срастаются на переносье. Он поправляет под мышкой мыло и мочалку, завернутые в чистое полотенце, молчит. Потом, сморщившись, проводит ладонью по лицу, словно смахивает что-то неприятное, липучее, как паутина.
– Бывает... спервоначалу, – глухо говорит он, закуривая. – Д-да... бывает. А потом – ничего. Привыкнешь... Человек, брат, ко всему привыкает. Можно к городовым обратиться, которые на перекрестках стоят вроде сторожей. Только, брат, подходи к ним чинно-благородно. Иначе взашей получишь. Стро-огие господа... Опять же фонари, почитай, у каждого дома, и улицы названия имеют.
– Фамильи? – удивляется Шурка.
– Именно. Дворник спросит: "Куда тебе?" Туда-то, мол, на Выборгскую сторону. Ну и укажет прямой путь-дорогу... А то, ежели деньгой богат, после получки, допустим, на конку сядешь, барином. Кондуктор тебе билет даст, зараз и довезут до дому.
– Как по чугунке, да?
– Вроде. Одна разница – заместо машины тянут вагон лошади.
– Они ученые, тятя, лошади? Дорогу по вывескам знают?
– Чудак! – улыбается отец. – Да самые обыкновенные – сивые, карие... Кучер лошадьми правит.
– С кнутом, нет?
– С кнутом... Только теперь ходят вагоны без лошадей, трамваями называются... По проволоке.
– Почему по проволоке? И не падают? А проволока на столбах?
Ему хочется проникнуть в неведомый, заманчивый мир Питера, в котором все не так, как в деревне, – стулья и те на колесиках. Забегая вперед и глядя отцу в лицо, Шурка выпытывает настойчиво. Отец же начинает отвечать неохотно, он все смотрит по сторонам, щурится и потирает руки, будто они у него озябли.
– Смотри! – восклицает он, хлопнув ладонями. – Бабья радость зацвела.
– Кто?
– Лен, говорю, цветет. Ишь голубоглазый... зажмурился!
– А почему зажмурился?
– Лен всегда на ночь глаза закрывает, ровно человек, – оживленно объясняет отец.
– Зачем?
– Ну как зачем? Спать... Вот солнышко завтра обогреет, цветок и распустится, словно проснется... Красота-то кругом какая, батюшки! А овсы... Фу-ты, как прут!
Отец бежит поперек полос, наклоняется, что-то рвет, нюхает и вновь бежит. Шурка еле поспевает за ним. Ему жарко, и он не понимает состояния отца.
"И чего он по полю носится, как маленький! – думает Шурка с досадой. – Скорей бы на Волгу, купаться".
Вдруг отец останавливается. Под ногами у него ленточка позолоченного солнцем льна. Она пролегла дорожкой между широченным загоном картофеля с могучей зеленой ботвой и полосой колосящегося жита. Не останавливаясь, Шурка легко перескакивает эту льняную, с колючим осотом тропу.
– Никак, наша... полоска? – нерешительно бормочет отец, осторожно сдвигая ноги, чтобы не помять лен. – Упоминаю, она самая, – раздувает он в улыбке кошачьи усы. – Вот этот загон с картошкой – Устина Павлыча Быкова, а жито – Апраксеино... Наш ленок, точно. Реденько посеяла мамка, плешь на плеши.
– Дед Антип сеял, – вспоминает Шурка.
Отец с силой рвет куст осота. Хлещет им себя по вздрагивающим коленям.
Сухой комок земли попадает Шурке в бровь.
– Испортил полосу, шатун глухой. Чужое, не жалко... А за работу, поди, огреб!.. Эх, земля-матушка, хозяина у тебя нет! Кабы я пахал да кабы я сеял... нешто такой срам уродился бы?
Он долго и жалобно приговаривает, садится на корточки и четвертями меряет ширину полоски. Шурка видит, как отцова шея, туго стянутая воротом рубахи, наливается темной кровью. Отец ползет на карачках к Быкову загону, обмеривает и его.
– Га-ди-на! – шепчет он, бранясь. – Целую четверть отхватил... Больше: пять вершков. Ах ты!.. Мало тебе шести душ, ворище! На мои полдушонки позарился?.. Ну, шалишь! Не на таковского нарвался. Я, брат, все ходы-выходы знаю, мироед. Я те завтра, в тифинскую, встречу – плюну в харю, мазурик, и на суд поволоку... На-ко, пять вершков, а?!
Успокаивается отец только на Волге.
Вода теплая, как парное молоко. Шурка бултыхнулся – брызги до неба взлетели. Отец медлит. Он долго сидит на камне и курит. Раздевшись, пробует воду рукой и, поеживаясь, высоко поднимая ноги, осторожно заходит по пояс. Намыливает голову, потом, зажав ладонями уши, приседает. На воде вскакивают пузыри и плывут вниз по течению, сверкая всеми цветами радуги.
– У-ух!.. А-ах!.. Важно! – фырчит и плещется отец.
Шурка носится на боку, лодочкой, лягушкой, пароходом, нетерпеливо ожидая похвал за все эти молодецкие фокусы.
– Как рыба, – поощрительно говорит отец, окунувшись. – Ну, хватит... утонешь еще. Лезь на берег.
Видать, он побаивается воды, плавает плашмя, по-бабьи, вразнобой молотя руками и ногами. Перефорсил сын батьку!
– Думаешь, я Волгу не переплыву?.. Ка-ак зачну вьюном да на саженках... И туда и обратно переплыву без передышки, – хвастается Шурка, одеваясь и выбивая зубами дробь.
Он скачет на одной ноге, склоняя попеременно то правое, то левое ухо на мокрую ладошку.
– Мышка, мышка, вылей воду на дубовую колоду!
Возле берега, в осоке, плеснулась какая-то рыба. Шурка схватился за пугач. Плотички порхнули поверх воды. Острая темная тень мелькнула за ними и ушла вглубь.
– Щука, – сказал отец, став на цыпочки и пристально глядя в воду, на замирающие, все увеличивающиеся круги. – Вот бы на жаркое к празднику! Нешто махнуть завтра утречком... Клюет?