Текст книги "Открытие мира"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Чего там? – спросит который-нибудь из них.
– Ничего, – ответит Сморчок и сызнова опрокинется на спину, но улыбка долго бродит по его лицу.
Иногда будто запруда прорывалась внутри Сморчка – он становился разговорчивым. И тогда оказывалось, что каждая травка, самая крохотная, каждый невзрачный цветок имеют прозвища, да смешные такие: медвежье ухо, плакун, копытце, царевы очи, дубина, братец, ужик, прострел... Есть цветы и травы добрые, а есть злые. Добрые растут на пользу человеку: от нечистого духа и порчи, иные – от кашля, зубной боли и слабого сердца, другие – от скорби и сухотки, грыжи, для веселья и смеха. Даже для удачи в жизни росли цветы и травы: чтобы хорошо торговалось, чтобы девки любили, чтобы узнать, что про тебя люди думают.
О злых травах Сморчок говорил неохотно:
– Есть такие – как им не быть. Зло-то, травка-муравка, с богатым человеком родилось... С ним, должно, и помрет.
И переводил разговор на другое. Ворон – птица вещая, каркает, когда человек умирает. Неспроста день-ночь листья на осине дрожат – слышь, Иуда, христопродавец, на осине повесился. А барсука из норы только водой можно выгнать – такой домосед. И смотри-ка, примечай, каким полымем солнышко закатывается, – жди завтра вёдро...*
И о многом другом, интересном, рассказывал пастух. Шурка и Яшка слушали его, разинув рты, торопили, понукали, выпытывали. Но Сморчок внезапно замолкал, ложился на спину, глядел в небо. Тогда уж от него нельзя было добиться больше ни слова.
Все было странно и непонятно у Сморчка: и сам он, ростом чуть повыше Шурки, со своим необыкновенно громким басом и белесыми мягкими волосами, которые росли у него на щеках, на шее, на руках и даже торчали из ушей и носа; и то, что его понимали и слушались коровы; и что он знал наговоры, умел лечить людей, брал голыми руками змей, а лягушек боялся; и его рассказы про попрыгун-траву, которая косу, словно нитку, рвет и такую силу имеет, что возьми эту траву в руку – любой замок без ключа отомкнется: поди в лавку и бери что хочешь.
– А ты знаешь, где попрыгун-трава растет? – спрашивал Шурка пастуха.
– Не знал бы – не сказывал.
– А почему лавки не отворяешь?
– Может, и отворяю, – хитро подмигивал Сморчок.
Но в избе у него было пусто. Изба эта, большущая, словно амбар, тоже казалась Шурке странной, не Сморчковой. Да и на самом деле, как слыхал он от матери, пятистенный домище этот принадлежал раньше Устину Павлычу Быкову. Тут он и лавку свою держал, но торговал не шибко, потому что место было не бойкое, в переулке. А у моста, на большой дороге, где всегда ямщики поят лошадей, стояли Сморчковы "хоромы" в два оконца и навес с соломенной крышей на один скат. Водопой держал тогда Косоуров, отпуская проезжим из-под полы и водку с угощением. В те поры Устин Павлыч только что женился, очков, перевязанных суровыми нитками, еще не носил. Бегал он вприскочку мимо Сморчковой избы да чесал курчавый затылок.
– Ай да местечко! Для торговельки в самый аккурат!
И надумал диво – все село ахнуло. В храмовой праздник тихвинской божьей матери зазвал он к себе Сморчка, поднес браги с изюмом, сам угостился вволю да и сказал:
– А ну, давай меняться домиками... Баш на баш?
У Сморчка, сказывала Шуркина мать, глаза на лоб полезли.
– Хо-хо, травка-муравка... шутить изволите, Устин Павлыч! Мои палаты дороговаты. Паркету – нету, тараканов – сколько хошь.
– Какие там к лешему шутки! – заплакал Быков и разорвал на себе вышитую рубаху от ворота до подола. – Не могу жить в проулке! Ду-ушно... Пользуйся, пока у меня сердечко горит!
Пастух недолго думая бух ему в ноги. И наутро, боясь, как бы Устин Павлыч, протрезвев, не пошел на попятную, Сморчок потащился в переулок, в добротный пятистенок Быкова со своими голопузыми ребятишками и немудрящим добром.
Мигом разнесли плотники тараканьи хоромы пастуха, развеяли по соломинке навес. В месяц с небольшим вырос на Сморчковой одворине, у Гремца, напротив Косоурова водопоя, домина с лавкой, высоченной лестницей и крытой галереей.
С той поры, говорила мать Шурке, дела у Быкова на поправку пошли, он расторговался, работницу завел, а кабатчик Косоуров разорился. Сморчок же не разбогател – как был, так и остался пастухом.
В праздники, пьяный, он обязательно появлялся перед лавкой Быкова, корил и ругал Устина Павлыча последними словами, кричал, что не желает больше жить в его доме, зачем-то требовал обратно свою избу, гнал с одворины и все стращал, что сожжет Быкову лавку. Устин Павлыч, если был трезвый, связывал Сморчка веревкой и запирал в риге, а во хмелю просил прощения, даже вставал на колени перед пастухом и непременно зазывал в гости.
Глава IX
КРАПИВА УЧИТ УМУ-РАЗУМУ
В лавку Устина Павлыча Быкова Шурка ходил с матерью, когда батя присылал из Питера денежки. Это случалось не часто, и потому посещение лавки было для Шурки праздником.
Еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, мать записывала на лоскутке бумаги, что купить. Шурка, весело болтая ногами и почти лежа на столе, подсоблял матери вспоминать.
– Перво-наперво соль и керосин, – записывала мать, низко склонив голову к бумаге и мусоля карандаш. – Аржаной муки два пуда. Своей-то у нас от рождества нету... Спичек еще пачку...
– Сахару, – подсказывал Шурка.
– Да, фунта три сахару и восьмушку чаю. Пшена чуточку, на одной картошке больно голодно... Масла постного бутылку... нет, полбутылки. Ну, мучки белой хоть немножко...
– Кренделей, – напоминал Шурка, начиная волноваться.
Мать клала карандаш на стол, поднимала голову и минутку думала.
– И кренделей, – соглашалась она, – полфунтика.
– Фунт, – поправлял Шурка.
– Денежек не хватит, Санька.
– Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!
Мать сердито косилась на Шурку.
– Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?
– Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел... Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!
Шурка начинал плакать, и мать уступала.
– Судака малосольного хочется, – говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. – Спекла бы я в воскресенье пирог белый... Рису где-то горстка завалялась, и лук есть... Уж разве побаловаться?
– Пиши, пиши! – торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.
Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин – неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, – вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться... Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.
– Кажись, все... ничего не забыла... – говорила она.
Шурка морщил лоб, напряженно припоминая.
– А мыло?! – восклицал он с торжеством.
– Ай, батюшки! – спохватывалась мать. – Баловство записали, а дельное... Двумя фунтами не обойтись. У сестрицы Аннушки занимала, не минешь – отдавать кусок.
Отправлялись в лавку сразу после чая. Мать везла тележку, Шурка бежал собачонкой впереди, крепко зажав в кулаке исписанную карандашом бумажку.
По высокой скрипучей лестнице, держась за перила, поднимались на галерею. Шурка обеими руками, грудью и коленкой толкал широкую, обитую железом дверь в лавку. И никогда ему не удавалось одному открыть дверь такая она была тяжелая. А сбоку на толстой веревке еще висел кирпич, перехлестнутый крест-накрест ржавой проволокой. Когда Шурка с помощью матери приоткрывал дверь и они влезали в лавку, дверь с писком и треском захлопывалась сама собой.
– Пожалуйте, Пелагея Ивановна, пожалуйте-с... Давненько не заглядывали! – весело ворковал Устин Павлыч, быстрыми круглыми движениями вытирая о фартук руки и здороваясь.
Он и Шурке протягивал короткий толстый мизинец, ласково щекотал под подбородком.
– Поклевать конфеток прилетел? Ну, клюй, клюй, голубок, на здоровье.
И непременно совал Шурке в рот какой-нибудь гостинец.
Потом он вприскочку бежал за прилавок; мука сыпалась с его иссиня-черных кудрявых волос. Отодвинув в сторону счеты, груду серых пакетов, смахнув рукавом крошки на пол, Быков поправлял очки на шишковатом носу и кланялся.
– Приказывайте, Пелагея Ивановна!
Шурка передавал матери бумажку и впивался глазами в полки, заставленные ящиками с пряниками и орехами, банками "лампасеи", календарями с красивыми разноцветными картинками и песенниками.
Тут, в лавке, все было как в сказке. Мешки с сахаром стояли прямо на полу – ешь сколько влезет. Золотые от ржавчины, крупные селедки плавали в бочке, в рассоле, только протяни руку – любая, самая жирная, будет твоя. Прямо с прилавка свисали в рот Шурке связки кренделей. У него разбегались глаза. Он водил носом по сторонам, и отовсюду пахло то сладким, то соленым, то сдобным.
Наверное, у Кощея Бессмертного не было столько добра. И Устин Павлыч ничего не жалел.
– Бери, бери больше, – говорил он Шуркиной матери, отвешивая пшено. Чистый мед!.. У меня второго сорта не бывает. Подбросим еще фунтик?
Устин Павлыч высоко поднимал совок, пшено ручьем текло в пакет, и железная тарелка весов опускалась вниз.
– Походец – святое дело-с, – говорил Устин Павлыч, жмурясь и поглаживая указательным пальцем черную щеточку подстриженных усов; он улыбался всем своим круглым бритым лицом.
Иногда в лавке, как на грех, вертелся Олег. Это очень расстраивало Шурку. Он завидовал не тому, что Двухголовый брал пряник, надкусывал его и, морщась, бросал пряник обратно в ящик, а тому, что Олег имел право заходить за прилавок, подсоблять отцу.
– Левочка, – ворковал Устин Павлыч, – достань, голубчик, баночку с ландрином... Зеленую, с третьей полочки.
Двухголовый, живо приставив лесенку, подавал отцу банку, а то и сам отвешивал ландрин, важно обращаясь к Шуркиной матери:
– Вам фунт али полфунта?
На Шурку Олег не глядел, будто Шурки вовсе не было в лавке.
"Вырасту большой, – думал Шурка, – заведу такую же лавку... И фартук заведу, и совок, и лесенку... Двухголовый придет, а я скажу: "Для вас товаров нету..."
Устин Павлыч считал на счетах, и у матери розовели щеки. Она так долго копалась в кошельке, что Шурка успевал сунуть нос раза два в каждый пакет.
– А судак? – спрашивал он у матери.
– В другой раз купим.
Про крендели нечего было и заикаться. Хорошо, хоть ландрин, завернутый в серую толстую бумагу, лежал в покупках. Но до чего же он был крохотный и легкий, этот кулечек с ландрином! "Четвертка", – догадывался Шурка.
Если бы Двухголового не было в лавке, Шурка непременно заревел авось что-нибудь и выревел бы. Но при Двухголовом, который опять надкусывал и швырял пряники и набивал карманы грецкими орехами, он реветь не мог, хотя бы мамка вовсе ничего не купила.
На обратном пути Шурка помогал матери везти тележку, нагруженную покупками. И чем тяжелее было везти тележку, тем приятнее. Однако судак и крендели не выходили у него из головы.
"Завсегда так, – думал Шурка о матери, – дома говорит одно, в лавке делает другое. Поди, Устин Павлыч своего Олега не обманывает... Он добрый, Устин Павлыч, ласковый..."
Это была истинная правда. Даже на сходках, когда все мужики и бабы орали, ругались, Устин Павлыч ворковал, как у себя в лавке.
– Мужички, бабочки, – ласково унимал он, – да разве так можно? Гав, гав... Чай, люди, не собаки – лаяться... Старостой меня выбрали, так слушайтесь. Криком ворон пугают, а не дела решают. Надо-тка тихо, смирно.
– Смирна была овца, так ее волк съел, – смеялся дядя Ося.
– Ну, промеж нас волков нету... Свои все, крещеные. Давайте-ка потолкуем мирком да ладком.
А если кто не соглашался, продолжал шуметь, Быков говорил:
– Чем кричать, ты мне завтра должок в лавку принеси.
И на сходке становилось тихо.
По большим праздникам Устин Павлыч выпивал с учителем и попом, и крепконько выпивал, но и тогда не скандалил, как Саша Пупа, разве что рвал на себе ворот рубахи, плакал:
– Душно мне... Ох, душно... тошнехонько!
И звал к себе всех в гости.
– Богатые – добрые, мам? – спрашивал Шурка. – Вот бы всех богатыми сделать, тогда бы ругаться перестали, да?
– Поди-ко! Богатые-то почище нас, грешных, грызутся.
– А Устин Павлыч?
– Мягко стелет, да жестко спать. Обсчитал меня в лавке на четвертак твой Устин Павлыч! – сердито отвечала мать.
Видать, она, как всегда, говорила не то, что думала. Просто ей завидно было, что Устин Павлыч добрый, ничего не жалеет даже чужим ребятам, а она для родного сына боится лишнюю копейку извести.
И когда осенью лавочник застал Шурку в саду под яблоней, Шурка ни капельки не испугался, не убежал.
– Сладкие яблочки, голубок? – ласково спросил Устин Павлыч, вытирая фартуком руки.
– Сладкие... Я, дяденька Устин, паданцы собираю.
– Хорошее дело. И много насобирал?
– Два кармана... и за пазухой немножко.
– Постой, я тебе помогу.
Он взял Шурку за руку, подвел к крапиве, прихватил обшлагом рубахи и пальцами самую большую, коричневую от пыли и выдернул с корнем.
– Где тут у тебя пуговка?
Оцепенев, Шурка дал расстегнуть себе штаны.
Устин Павлыч сунул крапиву – и белый свет померк для Шурки. Словно черти в аду поджаривали его. Он ревел и плясал, пока Устин Павлыч аккуратно застегивал ему штаны.
– Ну, беги домой, голубок! – сказал он со вздохом.
И Шурка побежал, ничего не видя и не разбирая, расшиб губу, перелезая через изгородь, потерял паданцы и только за амбаром освободился от крапивы. Ужинал он в тот вечер стоя и утром долго не решался присесть на лавку.
Глава X
ШОССЕЙКА И ЕЕ ЛЮДИ
С тех пор как Шурка отведал крапивы, один раз приходила зима. Шурка очень удачно обменял старую козулю* на лоток*, катался на нем с горы и не падал, как настоящий парень. Побывал с Яшкой на Голубинке, в Глинниках и за Косым мостиком; караулил тройки у воротец, смотрел, как режут поросят; лазил по чужим огородам, дразнил нищих, бегал в усадьбу и столько всего увидел и услышал, что теперь он, конечно, все знал, пожалуй, даже больше матери.
За обедом, возвратившись с гулянья и не выпуская из рук ложки и хлеба, проливая суп и схлебывая со стола лужицы, он рассказывал новости.
Ваня Дух поругался с Косоуровым. Так, незнамо за что – за осину в капустнике. Ну, что бурей выворотило. Косоуров хотел подобрать, на его гряде осина лежала, а Ваня Дух не дал. Нет, не дрались, только собирались. Косоуров кричал: "Недаром тебя Духом прозвали! Нечистый ты дух и есть: духом, собака, чуешь, где поживиться можно..." Проходила нищенка, чтоб у ней рука отсохла. Да не он – так Марья Бубенец сказала. У нее нищенка фартук новехонький, в клеточку, украла. А бабка Ольга опять сегодня белые пироги пекла, с изюмом и рисом – Мишу Императора своего откармливает... Еще привезли в лавку дешевых семечек, по три копейки за фунт. И совсем не гнилые, Яшка стакан купил на яйцо, давал пробовать. Ну, где взял? Апраксеина хохлушка под амбаром снеслась. Вот и не попадет. Это глухому Антипу от молодухи попадает, она его со свету сжила, делиться будут.
Новостей хватало на весь обед – так много знал Шурка.
Каждый день, проведенный на улице, что-нибудь да приносил новенькое, особенно если Шурка торчал на шоссейке. А он любил это делать. Даже если не проезжали тройки и клянчить денежки и гостинцы было не у кого, все равно страсть было интересно сидеть у воротец – конечно, без братика, свободным парнишкой, в веселой, шумной ребячьей компании.
Свесив ноги в канаву, они наблюдали, как неожиданно, словно из-под земли, появляется у Косого мостика прохожий, малюсенький, как букашка. Ребята тотчас загадывали, кто это: мужик или баба, нищий или так себе, идущий по делам, знакомый он ребятам или незнакомый? Спорили на щелчки по лбу, на кусок хлеба, на горсть подсолнухов либо на огрызок леденца, когда были богаты.
А букашка ползла себе да ползла по дороге, приближаясь, вырастая на глазах, и вдруг у нее оказывались три ноги, и ребята не знали, что подумать. Они волновались, залезали на воротца, чтобы лучше видеть. Крику бывало много, а толку маловато. Даже Шурка не мог ничего путного выдумать. Но вот трехногое существо подходило ближе, и все отгадывалось просто: идет глебовский Андрей Шестипалый и подпирается толстой еловой палкой.
По шоссейке брели в дальний волжский монастырь богомолки в черных, высоко подоткнутых платьях и серых от пыли платках, босые, с узелками и полусапожками через плечо. Торопливо проходили со станции мастеровые, чисто одетые, в яловых*, пропахших дегтем, крепких сапогах, с деревянными сундучками, пилами и топорами. Появлялись и пропадали безвестные странники, в лапоточках, длиннополых рясах, подпоясанных обрывками веревок, мочалом, на которых висели, позванивая, жестяные чайники. В полдень со станции проезжали тарантасы, запряженные в пары и тройки, и провозили богатых питерщиков. В базарные дни, к вечеру, ехали из города подводы с раскрасневшимися мужиками и бабами, горланившими песни.
Изредка пролетали тройки с неведомыми людьми, должно быть генералами, потому что одежда на них горела и сверкала, острый ребячий глаз улавливал настоящие револьверы и сабли. Ямщиков не мотало из стороны в сторону, они не пели и не свистели, а только нахлестывали кнутами взмыленных коней. Разговоров и предположений про таких ездоков у ребят хватало не на одну неделю. Но чаще по шоссейке брели в ту и другую сторону нищие, какие-нибудь калеки – безрукие, слепые, в язвах, на костылях.
Обыкновенно прохожие и нищие присаживались отдохнуть у воротец, возле ребят, закусывали, и тут начинались расспросы, разговоры, разные россказни.
Шурка заметил – богомолки и прохожие всегда носили с собой черствый ржаной хлеб, кислые колобушки, зеленый лук, картошку с солью и изредка печеные яйца, молоко. Ели они не торопясь и понемножку, подбирая каждую кроху и жуя так вкусно, что, глядя на прохожих, слюнки невольно начинали течь во рту у Шурки.
Прохожие иногда угощали ребят своей простецкой едой, радовались, когда ребята хвалили еду.
– Еще бы, – скажет иная бабка, собирая бережно крошки на ладонь и озаряя ребят лучиками морщин, – сто верст хлебушко несла!.. Он у меня заварной на сухариках... Кушайте, родимые, на здоровьице.
И Шурка ел хлеб, как пряник.
А некоторые нищие, таская полные котомки кусков хлеба, никогда до них не дотрагивались, а доставали откуда-то со дна или из-за пазухи свежий ситный, пеклеванник, колбасу, селедки и непочатые сороковки с вином. Они ели колбасу прямо с кожурой, глотали белый хлеб огромными кусками, почти не прожевывая, – смотреть противно. Хлебные корки они бросали в канаву, водку тянули из горлышек бутылок, ударом ладони по донышку ловко вышибив звучную пробку, и редко когда угощали чем-либо ребят. Да и брать от них ничего не хотелось.
Наевшись, опорожнив сороковки, они обязательно принимались лаяться друг с дружкой, причем бабы ругались почище мужиков и первыми лезли драться. Нищие скандалили и орали, пока не сваливались и не засыпали тут же, в канаве. А продрав глаза, брели в село, злые, лохматые, как собаки, крестились под каждым окошком, гнусаво выпрашивая милостыню.
Нахальство таких нищих не имело предела. Шурка долго помнил, как ввалилась раз в лавку к Быкову беззубая старуха, похожая на ведьму. Согнутая дугой, седая, с глазами и носом как у совы, нищенка, стуча железной клюшкой, подошла к самому прилавку.
– Ситный свежий есть? – прошамкала она ворчливо.
– Есть, бабуся, пожалуйста, – ответил Устин Павлыч, приняв ее за покупательницу.
– С изюмом? – строго спросила старуха, поводя совиной головой, словно принюхиваясь.
– Точно так-с. Прикажете фунтик?.. Изюм без косточек. Ситный самый свежий...
Нищенка, сверкнув круглыми немигающими глазами, требовательно протянула за прилавок руку.
– Подай, ради Христа!
Ошарашенный Устин Павлыч молча, беспрекословно подал ведьме порядочный ломоть ситного с изюмом.
Другие нищие продавали в лавке собранные кусочки, покупали кренделей, доставали вина и опять угощались. И когда они ели и пили, лежали пьяными в канаве, ругались и дрались, слепые становились зрячими, хромые не дотрагивались до костылей, а у иных безруких каким-то чудом вырастали из культяпок, болтавшихся в пустых рукавах и лохмотьях, жилистые и загребастые руки.
Шурка не любил таких нищих. Да и другие ребята не больно их жаловали, дразнили, озорничали: швыряли камнями и палками, опрокидывали корзины с кусочками, развязывали лапти, прятали шапки, совали в пьяные, сонно раскрытые рты всякую дрянь. Нищие гонялись за ребятами, плюясь и ругаясь.
Но были среди нищих и непонятные, интересные люди.
Раз в месяц обязательно появлялся в селе дурачок Машенька безбородый, сморщенный старик в юбке из мешковины и в полосатой суконной кофте, унизанной булавками с запирками и без запирок, большими и маленькими. Машенька ходил трусцой, смешно подбирая, точно боясь испачкать, худые, в струпьях, босые ноги. Булавки тряслись и звенели на полосатой кофте. И сам дурачок трясся и звенел, распевая, как малый ребенок:
– Агу... агу... агу...
Машеньку кормили в каждой избе. Он почти ничего не ел, все ощупывал на кофте булавки и шептал:
– Уколюся – спасуся... Уколюся – спасуся...
И никому не давал дотрагиваться до своих сокровищ. А увидев у которой-нибудь женщины булавку в платье, всхлипывал и трясся от восторга.
– Дай Христов гвоздичек... дай!
И ни одна баба не жалела булавок. Напротив, некоторые нарочно, завидев Машеньку, вкалывали в кофты булавки и потом, крестясь, подавали дурачку.
А он, блаженно агукая и смеясь, вонзал булавку себе в руку и, вскрикивая от боли, лизал языком выступившую кровь.
– Причащаюсь... причащаюсь! – радостно пел он. – Уколюся – спасуся!
Иногда Шурка и Яшка, безмолвно сопровождая Машеньку от избы к избе, насытившись зрелищем, кричали:
– Машенька, булавку потерял!
Дурачок испуганно озирался, разыскивая булавку, приседал на корточки, ползал по грязи и, не найдя, горько плакал.
– Нехорошо озорничать над убогоньким! – останавливала Шурку мать. Его бог любит.
– Такого глупого? – дивился Шурка. – Почему?
– У него грехов нет, у Машеньки. Святой он, убогий... стало быть, у бога под защитой.
Шурка задумывался, потом спрашивал:
– Все святые – дурачки, мам?
– Вот я тебе не дам есть! – сердилась мать, замахиваясь чем попало. Будешь у меня молоть... И в кого ты уродился, выдумщик?
Все жалели дурачка и как будто побаивались его. Один дядя Ося, по обыкновению, насмехался в открытую.
– Спасаешься, мытарь? – спрашивал он, встретившись с дурачком.
– Уколюся – спасуся... – бормотал Машенька, тревожно перебирая грязными дрожащими пальцами булавки на груди и пугливо сверкая белками скошенных, безумных глаз. – Христовы гвоздички, миленькие... спасуся.
– Занятно! А от чего спасаешься? – приставал дядя Ося. – От жизни?
– Агу... агу... – запевал Машенька, собираясь бежать.
Дядя Ося загораживал дорогу и одобрительно хлопал дурачка по плечу.
– Умница! Не сеем, не жнем, а водочку пьем... Так, что ли? – И, держа за рукав кофты, серьезно поучал: – Ты к Ваньке Кронштадтскому иди. Слыхал про такого попика? Коли жив, он тебя еще чему-нибудь научит... А юбку брось. Юбка, мытарь, тут ни к чему. Она тебе бегать мешает... От жизни, мытарь, ни в юбке, ни в штанах не убежишь.
Он вертел Машеньку во все стороны, оглядывая и восхищаясь, и, помолчав, всегда заключал:
– На ярмарку бы тебя... за деньги народу показывать. Капитал можно нажить.
– Ой, покарает бог, Тюкин! Покарает! – кричали издали бабы. Отсохнет язык-то!
– Дуры! Я его добру учу, – говорил в ответ дядя Ося, набивая махоркой трубку. И балагурил: – Без языка – без греха. Святым стану!
Попадались нищие, которые, выпросив Христа ради кусок хлеба, тут же и съедали его, крестясь и благодаря добрых людей.
– Слава тебе, вот и сыты! – говорили они, вздыхая. И больше не просили милостыни, не ходили по избам, а усаживались где-нибудь в тени и хорошо рассказывали про диковинные края, где они побывали.
Запомнился Шурке рассказ одного косого старика про черные земли, где и зимой тепло. Лесу там, почитай, нет, хоть год иди – все поля окрест; разве что в оврагах – по-ихнему в балках – дубнячок проглянет. В тех краях пашут на быках, эдаких здоровенных, рогастых, но смирных, и ездят на быках, лошадей не увидишь. Хлеба там родятся высокие, в рост человека, колосом крупные, без малого в мужицкую четверть, – и все пшеница! По дворам скотины много и птицы разной, а больше всего гусей. Их пасут в поле, как у нас коров. Выгонят стадо гусиное – чисто снег за околицей навалит, такая птица белая и такая ее прорва. Люди там хорошие, чистые, даром что в мазанках глиняных живут. Рубахи у всех холстяные, цветами разными расшиты-разукрашены, и прямо диво – пятнышка на одежде не увидишь, до чего аккуратные люди во всем. Там и подсолнухов видимо-невидимо, и яблоки, и вишни, и груши, и арбузы: ешь – не хочу! А народ приветливый, обходительный. Мужики, правда, молчаливые, зато бабы без смеха слова не скажут. Подают охотно, ночевать сами зазывают, накормят-напоят и с собой дадут...
Шурка слушал и не понимал, почему косой старик не остался там, в теплом, богатом краю.
– Э, божья коровка! – воскликнул тот, когда Шурка пристал с расспросами. – В раю хорошо, а мы на земле живем-маемся и уходить не желаем... Чужое. Смекаешь?.. На родные места потянуло взглянуть. Голодно, а ненаглядно... Помирать-то каждый зверь в свою берлогу забирается.
О смерти много и охотно говорили странники. Беленькие, тихие и ласковые, попивая из своих жестяных чайников кипяток, настоянный на хлебных корках, странники толковали, что не смерти бойся, а жизни. Жизнь грех, искушение дьявола жизнь, во что... Чем раньше человек умрет, тем лучше, грехов меньше, в царство божие скорее попадет...
Так говорили странники и еще многое другое, непонятное, но сами они почему-то умирать не торопились, хотя и были старенькие, беззубые, слабенькие, иных ветром шатало. Попив кипятку, пожевав сухариков, они брели дальше, шаркая лапоточками по камням.
Куда они шли и зачем? – вот что занимало Шурку. Может быть, им не нравилась канава у воротец и они искали другого места, получше, где бы им помереть?
Шурке больше нравилось слушать обыкновенных прохожих – мужиков и баб, толковавших промеж себя про то и про это, рассказывавших чаще всего понятные, захватывающие новости. "Намедни в заводи на Волге сцапал водяной кривецкую молодуху за ногу. Так и надо вертихвостке, не купайся без креста..." "А почтальон Митя, припадочный, в городе под тройку попал, в больницу отвезли, еле живехонек..." "Третьеводни в Паркове, как солнышко закатывалось, знамение на небе видели: рука с мечом. Ой, не к добру страсти такие!" "Чу, Устин Павлыч второй дом собирается строить, под казенку*. Правда, ребятки, не знаете? Хорошо будет мужикам: не бегай за каждой сороковкой на станцию... А вот бабам каково? Припасай зимой холсты, чтоб муженек спустил-пропил да тебя же и прибил..." "Нет, что в Карасове стряслось, слыхали ли? В субботу ночью Павел Долгов проснулся (он в горнице спал, с закрытыми ставнями), слышит: воры укладку* ломают. Павел спросонок, недолго думая, хвать топором, глядит – а это жена его, Татьяна. Приспичило ей за чем-то ночью в укладку лезть. И не охнула, сердешная, раскроил ей муж голову, чисто картошину разрезал. Урядник приезжал, вчера хоронили. Уж так Павел убивается, смотреть страшно, ведь душа в душу жили, и ребят не было... А другие бают*, может, и не так дело случилось, попутал нечистый... Чужая душа – потемки, поди-ка разберись. Урядник не мог разобраться, плюнул и уехал, на поминки не остался..." И всякую другую всячину, от которой замирало сердце, рассказывали прохожие, отдыхая у воротец.
Богомолки говорили про чудеса, как прошибло слезой икону скорбящей божьей матери, плачет пресвятая заступница наша день и ночь и от той слезы брильянтовой всякие исцеления людям бывают; как затеплилась в монастыре в страстную пятницу свеча на могилке отца Паисия, горит – не гаснет и не убывает; а просвирне*, что у Спаса на Тычке живет, голубь во сне являлся, вещал: "Антихрист народился, по земле ходит, народ соблазняет... Быть скоро светопреставлению!" Спаси и помилуй нас, матерь божия, владычица небесная!
Божью матерь богомолки поминали в разговорах часто. Ею клялись, когда рассказывали про чудеса; ее призывали на помощь во всех трудных случаях. Оказывается, божьих матерей было много. И каждая занималась своим делом: одна исцеляла от недугов, другая заступалась за баб перед богом, третья дарила радость несказанную. Потому и прозвища у божьих матерей разные: нерушимая стена, троеручица, сладкое целование, нечаянная радость, в скорбях и печалях утешительница, скоропослушница, утоли моя печали...
Но все они, в отличие от бога, которого мужики и особенно бабы боялись и стращали им друг дружку, – все божьи матери были добрые, ласковые, иногда, может, маленько строгие, но милостивые, отходчивые сердцем, как Шуркина мамка. Наверное, они так же ходили в подоткнутых юбках, в кофтах с засученными рукавами, всегда что-нибудь делали на небе: печи топили, стирали белье, пол подметали, кормили ангелов манной кашей и, вероятно, как Шуркина мамка, хорошо пели песни... Нет, на небе песни не разрешаются, ну, значит, матери божьи пели молитвы или еще чего, мамки ведь всегда что-нибудь поют.
Много интересного давала шоссейка любопытному Шурке.
Однажды он видел, как вели в город пойманного разбойника. Его сопровождали от деревни до деревни понятые с дубинами. Разбойник был молодой, носастый парень с лицом, обожженным солнцем до лишаев, в соловой* шапке выгоревших и спутанных волос, без рубахи, в одних тиковых подштанниках, стянутых по щиколоткам тесемками, и в опорках, сваливавшихся с босых ног. На голой, рыжей от загара груди проступали ребра, как палки, а живота совсем не было. Руки разбойник держал за спиной (должно, они были связаны), а сам озирался по сторонам, точно собираясь убежать.
– Ограбил али зарезал кого? – допытывался у понятых сбежавшийся народ. – Молодой, а на разбой пустился. Достукался, подлец, попался.
– Таких убить мало, – говорили мужики. – Таких не с понятыми водить, а камень на шею да в Волгу... али башкой об угол.
– Приказано по этапу в сохранности доставить, – отвечали понятые из Крутова, которые привели разбойника, и все совали сельским мужикам какую-то бумагу, а те не брали, отказывались.
– Еще свяжешься с ним... Ружей у нас нет, убежит – отвечай за него. Ведите сами. До Глебова близехонько. Там и сменят вас... А нам и некогда, изгороди собрались чинить.
– Не беритесь, мужики, не беритесь! – кричала сестрица Аннушка. Задушит дорогой, эвон глазищами так и порскает!