Текст книги "Открытие мира"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
– Дяде Роде водить!
– И повожу, – соглашается тот, посмеиваясь в бороду.
Ну что за дядя Родя! Будь все мужики такие, куда веселее жилось бы ребятам на свете.
– Чур, мазурики, не плутовать! – строго предупреждает дядя Родя.
– Нет, нет, по-честному... вот те крест! – обещают ребята.
Горев, продолжая сидеть на луговине с молчуном Аладьиным, залился тихим смехом.
– Узнаю Родиона... Погоняйте этого старого мерина, ребята, хорошенько!
Гм!.. Пожалуй, этот питерщик все-таки стоящий человек.
– Руки зачесались, – откликается дядя Родя, крепко потирая ладони.
Он смотрит поверх мальчишеских голов куда-то вдаль загоревшимися глазами. Наверное, высматривает, как ему ловчей бежать за "курой".
– Руки – мало. Надо, чтобы мозги зачесались, – говорит Горев, покусывая кренделек уса. – Эк, наигрывают! Не гармони – оркестр на Марсовом поле, – восторженно мотает он головой, жмурясь и притопывая. Зря не взял я Володьку своего. Посмотрел бы, сорванец, на тихвинскую, красавицу... Люблю, грешный, этот праздничек. Девки-то, девки как зазывают, негодницы! Теперь бы мужикам песенку затянуть. То-то хорошо было бы.
– Вывелись настоящие певуны. Последний, Игнат, помер, – сказал Никита.
– Да... слышал. Доконала матушка-чахотка... А певуны, Никита Петрович, не могут перевестись. Без песни – хоть тресни, жить скучно. Горев помолчал. – А ведь я нарочно приноровил, к этому деньку приехал, ей-богу! – тихонько признался он и опять залился слабым смехом.
Между тем Яшка принес из-за моста "куру". Посовещавшись, ребята уступили черед Шурке, как самому ловкому игроку. Надо заводить дядю Родю до седьмого пота.
Гордый и счастливый, Шурка, с трудом сдерживая пробиравший его смех, бьет палкой не по деревяшке, а по земле. Дядя Родя, обманутый, кидается к кругу, растопырив руки.
А ловить-то нечего – "кура" смирнехонько лежит на траве.
– Что, тятька, съел? – ехидно спрашивает Яшка и от радости пляшет.
Шурка обманул подряд несколько раз, потом неожиданно так хватил по деревяшке, что дядя Родя опомниться не успел, как "кура" пролетела над его растрепанной головой.
– Лови!
– Жулик ты, Александр! – непритворно, по-настоящему сердито сказал дядя Родя, отправляясь искать деревяшку.
В круг он, конечно, издалека не попал, промазал, но и Шурка маху дал: ему не надо было отбивать, а он, раззадорясь и понадеявшись на себя, отбил и неловко – только самым кончиком палки – задел "куру". Она отлетела близехонько.
– Попался, мошенник? Не плутуй, поделом! – проговорил безжалостно дядя Родя.
Шурка надеялся, что Яшкин отец все-таки плохо знает правила игры, опять кинет деревяшку и он успеет исправить ошибку. Но дядя Родя, оказывается, не хуже ребят разбирался в игре. Он не поленился, с удовольствием растянулся на траве и, выкинув вперед руку, достал деревяшкой до черты. Ничего не скажешь, не заспоришь, все правильно.
– Еще бы! Такому длинному это очень просто, – сконфуженно пробормотал Шурка, оправдываясь, потому что слышен был ропот приятелей. – А вот был бы ты маленький, как мы, тогда тебе не достать бы во веки веков. И опять водить бы пришлось.
– Ладно, уступаю, – примирительно ответил дядя Родя, не снисходительно – этого бы Шурка не потерпел, – а по самой правде. – Вижу, охота вам заводить меня до смерти... Погодите же, ведь я тоже мазурничать умею, – стращал он.
И принялся, в свою очередь, обманывать Шурку. Притворялся, что кидает деревяшку в круг. Шурка взмахивал палкой – и попусту: "кура" и не думала расставаться с ладонью дяди Роди.
Все ребята пришли на помощь Шурке. Целая изгородь палок защищала заветное местечко. Яшкин отец протестовал, но в ответ неслись хохот, крики, визг.
– Сдаюсь! – взмолился наконец дядя Родя.
– Отступного давай, отступного! – требовали ребята.
– Копейку могу.
– Пять!
– Две, – набавил дядя Родя.
– Три, – уступил, перемигнувшись с друзьями, Шурка. – Три копейки последнее наше слово... Или будешь водить до самого утра, – пригрозил он.
– Караул... грабят! Спасай, Афанасий Сергеич!
И тут произошло невероятное. Ненастоящий питерщик полез в кармашек-кошелек, что был пришит на поясе, и дал ребятам двугривенный.
– Спасибо, – сказал за всех Шурка.
Он здорово ошибся – питерщик был настоящий.
Теперь, играя, Шурка поглядывал уважительно на черную, заправленную в брюки косоворотку Афанасия Горева, на его широкий матерчатый пояс с кошелечками, на мятую кепку с пуговкой.
Шурка видел, как сельские мужики, направляясь по шоссейке к казенке, где вот-вот должна была начаться беседа, заворачивали на лужайку у моста, чтобы поздороваться с Горевым, трясли ему руку, одни молча, с любопытством, другие с усмешкой, большинство же справлялись о здоровье и о том, каким таким хорошим ветром занесло его из Питера. Бороды у мужиков в улыбках топорщились вениками. Мужики доставали кисеты, присаживались на минутку на луговину да так на ней и оставались.
Всего этого они не делали, даже когда Миша Император на тройке из Питера прикатил. Было чему удивляться. Сам дядя Ося Тюкин ни разу не назвал Горева мытарем, как он любил всех называть, а величал по имени и отчеству. Правда, Устин Павлыч, появившийся тут же у моста, без картуза и очков, но еще с застегнутым, нетронутым воротом чесучовой рубахи, приветствовал нового питерщика непонятно:
– А-а, ваше сиятельство... обуховский граф собственной персоной пожаловали!.. Что, али опять ривалюция началась?
– Здравствуй, Устин, – дружелюбно отозвался Горев. – Нет, еще не началась, сам знаешь.
– Откуда мне знать?
– Ну как же? Ежели бы что стряслось, тебе первому по шее попало бы, ласково сказал Горев.
Мужики засмеялись и заворочались от удовольствия. Пришлось и Быкову смеяться, что он и сделал весьма старательно.
– Хи-хи... ха-ха-ха! Шутник, Афанасий Сергеич. Да кому же моя шейка помешала?
– Малым ребятам, Устин Павлович, малым ребятам, – серьезно ответил Горев, и мужики захохотали громче прежнего.
Уж не из тех ли он хороших людей с Обуховского завода, про которых рассказывал дядя Родя за обедом? Шурка долго не спускал глаз с Горева...
Давно зашло солнце, погасли окна в избах, пала на траву роса. Сизые тени слились в одну тень под липами и березами. Но на луговине, на дороге, на всех открытых местах еще было светло, и ребята, пользуясь этим, погнали на гумно Яшку Петуха, проигравшего в "куру". Надо было торопиться: в казенке зажглись лампы, смолкли песни девок и гармоника поздеевского кузнеца замирала последними переборами, точно отдыхая перед кадрилью.
Яшка, как полагалось, скакал на одной ноге, Шурка поддавал палкой деревяшку, ведя аккуратный счет проигранным ударам, а ребята, следуя толпой за Петухом, на разные лады скороговоркой пели:
Кура яйца несет,
На жароточке* печет...
Как приступишь
Куру дам!
У Косоурова сарая Шурка заключительно ударил по "куре" не очень шибко, жалея закадычного друга, попавшего в беду. Яшка заметил это и озлился.
– Ты чего? Бей как следует!
– Да я как следует и бью! – отвечал, красноречиво моргая, Шурка.
– Нет, ты понарошку, тихонько ударяешь, я вижу... Не подмигивай. Что, рука устала?
– Вот еще!
– Ты думаешь... я устал? – задиристо спросил Яшка, переводя дух и шмыгая носом. – Да я еще десять раз по столечку проскачу и не охну, сказал он, стоя на одной ноге, как настоящий петух, и потрясая лохмами. Бей, говорят тебе, как полагается! А то я не буду играть.
Все ребята оценили поведение Яшки по достоинству. Этакий молодчина Петух! Не желает, чтобы ему делали послабление.
Шурка исполнил требование друга самым старательным образом, Яшка поскакал искать деревяшку в траве.
Ребята, поджидая, сгрудились у сарая. Тут им послышались шорохи и сопение. Наверное, какой-нибудь гуляка храпел и ворочался на соломе. Не Саша ли это Пупа? А может, пастух Сморчок – что-то его не видать весь вечер?
Дверь в сарай была приоткрыта, они заглянули в щелку.
В полумраке, прямо перед входом, с перекладины свисала веревка, а на ней качался, дергаясь ногами, Косоуров. Он странно набычился, прижав подбородок к груди, вытаращил глаза и хрипел, шевеля огромным, как коровьим, черным высунутым языком.
– А-а-а! – дико закричали ребята и шарахнулись от сарая к мосту.
Они бежали, оглядывались и пуще прибавляли ходу и крику. Мужики на луговине встревоженно повернули к ним бороды.
– Какой там вас домовой напугал?
Шурка с разбегу ткнулся в колени дяди Роди.
– Косоуров... в сарае... на веревке висит!
Горев чуть слышно свистнул, вскакивая.
– Вот тебе и праздничек!
Мужики бросились на гумно.
Ребята не посмели вернуться к сараю, остались на лужайке, дрожа и перешептываясь.
– Неужто вправду удавился? – спрашивал Яшка. – Я ничего не видел... "куру" потерял. Что же вы не позвали меня к сараю, как смотрели?
– Да-а... он язык высунул... точно дразнится.
– А глазами так и ворочает, пра-а!
– Удавленник-то?
– Эге. И ногами дрыгался.
– Значит, живой? – допытывался Яшка.
– Не знаю, – сказал Шурка, поеживаясь. – Хрипел шибко.
– Стой! Несут!
От сарая медленно шли прямиком по гумну, приминая траву, мужики. Дядя Родя, Никита Аладьин, Устин Павлыч и еще кто-то несли на руках Косоурова, ногами вперед, как покойника. Остальные, теснясь, помогали.
Ребята побежали навстречу. Теперь им не страшно было, а только жалко Косоурова и любопытно. Седая взлохмаченная голова кабатчика свисала вниз и качалась, словно он сожалел о случившемся, раскаивался. На темном бородатом лице был приметен один разинутый рот, как яма.
А в казенке весело, не зная ничего, гремела кадриль, и даже здесь, на гумне, слышно было, как топали, ухали и свистели парни. На шоссейке смеялись и кричали бабы, должно быть идя на беседу. Кто-то пел на завалинке во все пьяное непослушное горло:
Э-эх, да ты не сто-ой...
На го... го-ре кру...то-ой!
Мужики несли Косоурова осторожно, тихо переговариваясь:
– Ровнее голову-то держите.
– Счастье его, по подбородку веревка захлестнулась.
– Водки ему дать – пройдет.
– В больницу надо, верней.
– Дурачок, на какое решился... Ах ты дурачок! – приговаривал Устин Павлыч, высоко, обеими руками держа ногу удавленника и будто рассматривая заплаты на голенище сапога.
– В палисад... Лошадь! Живо! – негромко, властно командовал Афанасий Горев.
Сбегался народ от казенки, заглядывал на ходу на удавленника, притихал, шептался. Многие почему-то крестились.
Когда переходили шоссейку, появилась Косоуриха. Она как была в праздничном платье, так и грохнулась на камни, забилась, заголосила, подметая подолом пыль на дороге. Бабы подняли Косоуриху, уговаривая и плача вместе с ней, повели к дому, в палисад, куда мужики внесли и положили под черемуху Косоурова. Он не открывал глаз, не шевелился, только хрипел, слабо ворочая высунутым языком. Мужики выкатили из-под навеса дроги, на ощупь мазали дегтем колеса. Все суетились в сумерках, толкались, мешая друг другу. Ребята лезли везде смотреть, попадали взрослым под ноги, их сердито гнали прочь. Но разве можно было уйти?
– Родимый мой, незадашливый, да почто же ты? А я лясы точу, знать не знаю... Ой, смертушка моя! – причитала Косоуриха, бегом вынося из сеней хомут, сбрую, таща волоком зачем-то стеганое одеяло, подушки. Свалила все в кучу посреди палисада, подскочила к мужу и взвизгнула, затрясла кулаками: – Харя пьяная, бесстыжая, что наделал!.. Ой, бить тебя некому, беспутный, нечистый дух!
Устин Павлыч, сбегав домой, принес графин с брагой. Он присел на корточки около Косоурова и ласково, настойчиво уговаривал отведать.
– Один глоточек... У-ух, крепкая, голубок, бражка, с изюмом! Как рукой снимет... Мы с тобой еще ка-ак заживем... Выкушай – и здоровехонек.
– Сожрал человека, а теперь брагой отпаиваешь, – злобно сказал Никита Аладьин и оттолкнул Быкова. – Катись ты... подальше!
– Господь с тобой, Никитушка! Что ты говоришь такое несуразное? обиделся Быков, поднимаясь и оберегая графин локтем.
– А правду говорит! – сказал, точно отрубил, Матвей Сибиряк.
Устин Павлыч завертелся с графином среди мужиков, жалуясь и всех угощая. Мужики отворачивались от него, ворчали что-то себе в бороды, закуривая цигарки. Когда вспыхивали огоньки, Шурка видел оскаленные зубы. Все кругом были злые, сердитые, хотя Косоуров еще живой лежал под черемухой. Шурке невольно вспомнилось: когда помер дяденька Игнат, мужики немного печалились, больше про свое говорили, даже смеялись как ни в чем не бывало. А тут, сегодня, они словно с цепи сорвались.
– Уйди, лиса, от греха! – орал дядя Ося, отталкивая от себя графин.
– Какой грех? Чей грех? – залаял Устин Павлыч и набросился на Горева, который молча, торопливо запрягал лошадь. – Это все ты, краснотряпичник, науськиваешь! Я вижу... Ой, смотри-и, худа не было б! Тут тебе не Обуховский завод. Мутить честной народ не позволим!
– В Сибирь отправишь, что ли? – насмешливо спросил Афанасий Сергеевич.
– Найду управу!
– Ты еще рубаху до подола разорви, а то не страшно, – посоветовал Горев, быстро и ловко стягивая хомут.
Устин Павлыч отскочил, ударил графином об угол избы – только осколки зазвенели.
– Вота... На-а! – рванул он себя за ворот и с треском разорвал чесучовую дорогую рубаху. – О-ох, тошнехонько-о! – заплакал он.
Народ кругом недовольно зашумел:
– Да будет вам!.. Человек-от помирает.
– Клади на дроги. Вот так! – распоряжались в палисаде. – Гони в больницу! Понятого ей дать, хозяйке, а то не примут... Кто понятым поедет?
Вызвался ехать понятым родственник Косоурова, гостивший у него на празднике. Он ударил вожжами. Задребезжали, заскрипели дроги, завыла Косоуриха, сидя в передке и подсовывая подушку под голову мужа.
Только что проводили ребята подводу за мост, как поднялся крик у казенки. Побежали туда узнать. Оказывается, парни били Мишу Императора. Он высмеивал их на беседе, красуясь возле поповых дочек. Парни долго терпели, а потом вызвали Императора на улицу, будто по делу, и принялись дубасить кольями.
– Кар-ра-у-ул!.. Го-ро-до-во-ой!.. Заре-езали! – кричал на все село Миша Император, без шляпы и трости, в порванном пиджаке убегая от парней домой.
Ну и ночка! Пора бы на боковую, да как тут уйдешь, еще что-нибудь интересное пропустишь.
Шурка вертится с Яшкой и Катькой на беседе, в кути, где тесно и жарко от любопытных, шушукающихся баб, каменно-неподвижных, фу-ты ну-ты как разодетых молодоженов. Правдами и неправдами пробирается Шурка поближе к зале. Там, из красного угла, сыплет без устали кадриль поздеевский кузнец, топают и кружатся с девками парни. Олег Двухголовый сидит возле гармониста, мешая играть. И никто не гонит прочь Двухголового – хозяин. Шурка старается поменьше смотреть в красный угол.
В казенке как в печи, хоть пироги пеки. Парни поснимали пиджаки, раскрасневшиеся, веселые девки беспрестанно утираются и обмахиваются носовыми платками. Ламп много, они понавешены на всех стенах, спускаются на проволоке с потолка. Но горят лампы тускло, коптят, мигают, и кажется длинные желтые язычки пламени приплясывают вместе с парнями. Зала казенки просторна, и будто сами светятся свежевыструганные стены, потолок и пол. Пахнет сосной, табаком и мохом. Пестрит в глазах от танцующих пар.
Вдруг гармоника обрывается. На беседе становится тихо.
– Ка-на-ва! – извещает громко кузнец, отдуваясь, и ставит замученную трехрядку на скамью.
Конечно, никакой канавы нет в избе, пол ровный, даже щелей не видно. Просто полагается, по обычаю, целоваться.
Парни смеются, девки конфузятся, а матери из кути, притворяясь, недовольно ворчат:
– Вот что выдумали... бесстыдники!
А сами глаз не спускают со своих дочек. Надо, чтобы поломались, поцеремонились невесты. И чем дольше, тем лучше.
Парни торгуются с девками:
– Дюжину с вас... меньше нельзя. Канава дюже глубокая!
– У нас свои ноги есть... перейдем.
– Глыбко... туфельки зачерпнете.
– А мы разуемся.
– Зачем такое беспокойство? Извольте – полдюжины... Перемахнем, как на крыльях... Ну, так и быть, последняя цена – четверть дюжины!
Парни обнимают девок, те вырываются, но понарошку: руками парней отталкивают, а щеки и губы подставляют.
Чмок! Чмок! Чмок! – слышится в зале со всех сторон.
Гармоника, отдохнув, рявкает с новой силой, кадриль продолжается.
– И куда торопятся... Бессовестные какие нонче стали, переговариваются в кути бабы. – Прежде не так было... Прежде по получасу канаву переходили.
Шурка ищет Катьку. Но ее нет, и Яшки нет, спать, верно, ушли. И Двухголовый дрыхнуть домой укатил. Одни Тихони зевают в кути. Шурка исподтишка показывает им кулак.
А парни и девки все вертятся, вертятся, взявшись за руки. Удивительно, как это им не надоест целый день и вечер делать одно и то же? И не устают, и глаза у них не склеиваются, как у Шурки. Он смерть не любит заниматься долго одним делом, даже самым любимым. И сейчас, подремав и насмотревшись на беседу, промочив потом матроску, хоть выжимай ее, он выскакивает из казенки в сени. Здесь темно и почти так же душно. Шурка ощупью выбирается на крыльцо, оступившись, считает мягким местом крутые ступеньки. Многовато их... Слава тебе, хоть фонарей на лбу не наставил, одними царапинами обошлось, а штаны все равно и раньше были рваные.
Шурка ныряет на улицу в ночную свежесть, как в воду.
Высоко и ярко светят в небе белые прохладные звезды. На западе не погасла еще вечерняя полоска зари, а на востоке уже проступает позолотой другая полоска и тянется к первой, как рука, и скоро дотянется, поздоровается, и тогда настанет утро. А пока гуляет по переулкам отрадная холодная синева, падают из окон казенки на траву половики света, подбирается от башмаков сырость по голяшкам, и глаза перестают слипаться.
У Косоурова палисада на лавочке все еще сидят мужики и тихо разговаривают. Шурка направляется к ним. Ему немножко боязно. А вдруг удавленника привезли обратно из больницы и он, окоченев, лежит под черемухой мертвый? Да мужики ли это на лавочке торчат? Может, черти по кабатчикову душу пришли?
Он переминается с ноги на ногу, не зная, на что решиться. Пожалуй, вернее всего махнуть домой. Но и к дому надо идти по шоссейке, мимо Косоурова палисада.
Шурка собрался повернуть обратно, на беседу, да услышал приглушенный смех дяди Роди. Тогда он смело шагнул вперед.
Где дядя Родя, там чертей не водится.
Мужики сидели на лавочке, тесно сбившись возле Афанасия Горева, даже табак не курили, и разговаривали вполголоса. Точно приворожил их к себе этот питерщик. Неспроста они про беседу забыли. Наверное, Горев рассказывает мужикам что-то завлекательное о Питере.
Когда Шурка подошел, говорил Никита Аладьин, покачивая большой головой. Смотри-ка, вот тебе и молчун! Сегодня и он рот открыл – и закрывать не хочет.
– Некуда ему было деваться. Ну и сунулся он на хутор, Евстигней-то, рассказывал Аладьин неторопливо и глухо. – Способие в городе выхлопотал. И навалился на Волчью пустошь... Как крот, землю рыл. Лошадь завел, домишко свой перетащил, поставил. Только на крышу мошны не хватило, поизрасходовался. А соломой крыть не пожелал. Не к лицу, вишь ты, хуторянину! Разбогатею, говорит, железную заведу... Ладно. Вот и зачал он богатеть... Годов пять ковырялся, сводил кое-как концы с концами. А потом пришло время способие-то возвращать. Да с процентами!
– Это у нас умеют. Насчитают, чего и не брал... как с переселенцев, сказал Матвей Сибиряк, покашливая.
– Вот! Он туда-сюда: сделайте, дескать, милость, повремените, дайте мне за землю уцепиться, корень пустить! А там, в городе, разговор с нашим братом короткий: не можешь платить – съезжай с хутора. А его, Евстигнея, жалость берет. Столько сил ухлопал, все жилы вытянул, земля чуть родить зачала – и съезжай! Обидно... До самого земского начальника дошел. Посочувствовал тот, а платить приказал, потому – закон.
– Шкуру на кон! – усмехнулся дядя Родя.
– А ты чего хочешь? – взъелся ни с того ни с сего Ваня Дух, даже с лавочки соскочил. – Казенные денежки в карман положить? Хва-ат! Закон-от не дураки тоже писали, башкой ворочали.
– В которую сторону – вот вопрос.
– Сторона одна – известно: жми-дави мужика, чтобы из него масло потекло, – злобно сказал Матвей Сибиряк.
– Ну, свел он лошадь, – продолжал глухо Аладьин, не слушая перепалки, словно для себя рассказывая понравившуюся сказку, – свел лошадь, коровенку продал, хлеб на корню порешил... Развязался с процентами. А изба – без крыши. Он рад бы соломой покрыть, да и ее теперь нет. Паши хоть на себе, жену – в пристяжку, ребят – погонялами... А на способие-то сызнова проценты бегут... Сидит теперь Евстигней на пустоши, как волк, да зубами щелкает. Грызи ее, землю-то!
Шурка тихонько забрался на колени к дяде Роде. Мягко и удобно сидеть, прижавшись к теплому скользкому ластику. Дядя Родя наклоняется, щекочет бородой Шурку; Шурка прячет голову под согнутый локоть и, словно в окошко, видит растянувшегося за лавочкой, на траве, дядю Осю. Рыбарь, должно, уснул и не слышит ни гармоники, ни мужиков.
– Умные люди и без хуторов а-атлично живут, – жадно и торопливо говорит Ваня Дух. – Мишка Стрельцов, волостной старшина, ловчее придумал. На жену купил надел, на сродственника... Да чего там, сказывают, на Ивана Хомяка, который волостное правление сторожит, на бобыля землю записал. Помазал Хомяку рот трешницей, тот и молчит. Пикни – из сторожей вылетишь... Вот как дела-то обделываются!
– А ты спроси, сколько ему отец в кубышке оставил, Стрельцову? Деготь гнал отец-то. Ну и накапало денежек... Без копейки мы вот и волжского луга лишились. Глебовские грозились завтра косить.
– Голов им не жалко, пусть попробуют.
– Пузо – наша обуза, вот что...
– Да и царишко-то нам непутевый достался.
– Сладу нет... Куда ветер дует – туда и гнемся.
– Неужто и впрямь веревку припасать, как Косоуров?
– Нет, ты скажи прямо, Афанасий Сергеич: когда же мужику послабление в жизни выйдет? – слышится Шурке чей-то настойчивый шепот.
– От вас самих зависит, – громко и ясно, каким-то новым, сильным голосом отвечает Горев. – Надо знать, кого бить, когда бить и в какое именно место.
– Да ведь голыми руками огонь не схватишь.
– Поискать – и рукавицы найдутся... в городе, – многозначительно говорит Горев.
– А! Найдутся... И впору будут? – оживленно спрашивают и посмеиваются мужики.
Колени дяди Роди вздрагивают и начинают качать Шурку.
Ему сладко дремлется. Но он борется со сном, потому что интересно знать, про какие такие рукавицы говорит Горев и почему мужики обрадовались этим рукавицам. Он догадывается, что сказано так Горевым к слову, под рукавицами подразумевается другое, что-то хорошее, известное ему и мужикам и неизвестное Шурке. Мужики не просто жалуются на жизнь, как всегда, а упрямо чего-то ищут, чтобы лучше жилось. И Горев не дразнит их, как дядя Ося, а помогает, точно за руку ведет. Должно быть, и в самом деле он хороший, знающий человек, не зря на него Быков собакой набросился.
Шурка вслушивается, но тихий разговор долетает словно издалека, ничего толком не разберешь, голоса мужиков убаюкивают его.
– Жа-алко! О пятом годе мы тебя, Афанасий Сергеич, не послушались керосинцем не обзавелись... А ведь и надо было – фунтов десять.
– Д-да... И поминай усадьбу как звали.
– Не в ней одной заковырка, други. Слепой щенок я тогда был.
– Не скажи. Без крыши генералишку здесь делать нечего. Новую поставить, как Евстигнею, не на что, в картишки ему, видать, не везет... Бросил бы он землю – нам досталась бы.
– Керосин, ребята, у Быкова не переводится.
– Зачем? Усадьба нам пригодится.
– Неужто веришь, Афанасий... пригодится?
– Не верил бы – говорить не стал.
– Не дожи-ить...
– Не мы, так вот он доживет, – говорит дядя Родя и тормошит Шурку. Александр, доживешь до новых дней, помяни тогда меня, грешного, парой пива! Выпей и скажи: жил на свете такой дурак, дядя Родя... зубы скалил... а ему реветь хотелось. Ни хрена он хорошего в жизни не видел, с чем и помер, во веки веков, аминь!
– Брешешь, Родька, брешешь, сивый мерин! – тихо смеется Горев.
– Да иногда и сбрехнуть не грех. Ску-ушно... А-ах, поджечь бы всю Россию! Погрелся бы я у огонька.
"Какие мужики сегодня смешные! – думает Шурка. – Сердитые, а смеются".
Все это не похоже на обычные разговоры. Мужики не ругаются, а будто сообща думают вслух, чего с ними никогда не бывало.
Шурка с усилием раскрывает глаза, зябко ежится. Он ворочается на коленях дяди Роди, стараясь угнездиться потеплее.
В казенке затихла беседа. Парни и девки разошлись ненадолго по домам. Чаю напьются, поедят и снова заведут свою бесконечную кадриль.
За шоссейкой с побелевшими камнями, за серыми, сонно насупившимися избами и амбарами румянится край неба. Вечерняя зорька сошлась с утренней. Они разгоняют за Волгой облака, прокладывая дорогу солнышку.
Скоро затрубит Сморчок, но мужики и не думают уходить от Косоурова палисада. Они все толкуют с Афанасием Сергеевичем. Лица у них как-то подобрели, глаза светятся. Верно, немножко научил их Горев, как жить лучше. Вот бы и Шуркиному отцу послушать... Может, не пришлось бы ему есть тухлые щи в Питере и взашей получать. Но отец почему-то знать не желает Горева. А вот дядя Родя любит Афанасия Сергеевича и во всем соглашается с ним.
– Есть такие люди, правильно... Кремень! Искру дают, – который раз повторяет дядя Родя в самое Шуркино ухо, так что щекотно становится. Будет их, мы скажем, на свете больше – подожгут сердца, поведут народ...
– В тюрьму, что ли? – насмешливо спрашивает дядя Ося, поднимаясь с травы и потягиваясь. – Ха-а... Тьфу! – зевает и плюется он спросонок. – В тюрьму, мытарь, и я могу повести. Дорожка известная, бывал... Нет, ты меня к правде веди, коли растревожил... А где она? Покажи! – требует он, поглядывая исподлобья на Горева, точно вызывая его на спор.
За него откликается Никита Аладьин:
– Найдутся такие, покажут.
– Вот это самое... – Дядя Ося складывает пальцы в кукиш, подносит его себе под нос, будто нюхает. Потом раскрывает пальцы и дует на пустую ладонь. – Видал? Вот те и вся ихняя правда!
– Рехнулся ты, Тюкин, от безделья, – недовольно говорит дядя Родя, спуская Шурку с колен. – Александр, спать пора. Иди, – приказывает он.
Шурка еще минуточку медлит.
Тюкин скрипит зубами. Дыбом стоят рыжие волосы, в них запуталась солома, перья.
– Ага-а! Рехнулся? – рычит он. – А ты – нет? Страшно на правду-то смотреть?.. А ты смотри-и... Вот она! – Он опять складывает кукиш и сует его в бороду дяде Роде. – Не жмурься! Я всю жизнь гляжу – не боюсь.
Дядя Родя отмахивается от кукиша, как от комара. Мужики принимаются ругать Катькиного отца.
Полусонный, Шурка бредет домой. Не раздеваясь, он сваливается в сенях на постельник, заботливо припасенный матерью.
Глава XXVII
ЧУДО, ВЫМОЛЕННОЕ ШУРКОЙ
Вот так и случилось, что проспал Шурка самое интересное.
Когда поздно утром поднялся он в мятой матроске, тесных жарких башмаках и, продирая кулаками глаза, хромая и натыкаясь в сенях на ларь и кадки, вышел во двор, отец, на себя не похожий, умывался у крыльца. Лицо и руки у отца были в саже, точно в трубу лазил. Один рукав питерской рубахи болтался лоскутьями, другой совсем пропал. Через все голое плечо, обожженное, в волдырях, шла глубокая царапина в запекшейся крови. Расставив широко ноги в серых от пепла сапогах, фыркая грязной мыльной пеной, отец оживленно рассказывал матери:
– Дрожит вся, мычит жалостно, а упирается... телушка-то. Я ее хвать за рога – и волоком. Быков кричит: "Не тро-ожь! Убьет!" – а я знай волоку... Тут бревно на меня свалилось, задело немного. Насилу выскочил. И телушка за мной... Дотла сгорел двор... Однако добро, скотину преотлично вытащили.
Мать, поливая из ведра в черные отцовы ладони, ахает и крестится.
– Слава тебе, хоть ветру не было! И нас спалило бы... Уж так полыхало, ужасти! Я хотела сундук из чулана тащить... Господи, плечо-то! Хоть содой посыпать... Да пошто ты сунулся в огонь?
– Как тут не сунешься? Жалко... Не пропадать же добру.
Не стоило большого труда догадаться, что был пожар у лавочника. Отец поспел на пожар, видать, вовремя. А Шурка прозевал редкое зрелище.
Он сердито щурится на солнце, поднявшееся довольно высоко, завистливо и восхищенно разглядывает отца. Левый, опаленный ус заметно стал короче правого.
– И лавка сгорела? – спрашивает Шурка. – А пряники?
– Уцелели, – смеется отец, плескаясь водой. – Да ты что, разве не был на пожаре?
– Его и набат не поднял, – отвечает мать, подавая отцу чистое полотенце. – Бесстыдник! Рубашку-то не снял, завалился, неряха, так и дрых. Измял как, посмотри. В чем седня ходить будешь? Ведь тифинская еще, – ворчит она.
"Вот как! И набат был, а я ничего не слыхал..." – огорченно думает Шурка.
– Не чутко, кто поджег? – спрашивает мать отца.
– Руки-ноги не оставил... На Сморчка показывает Быков. Грозился, слышь, пастух... Кабы не подоспел Родион с пожарной машиной, не отстоять бы нам дом, да и казенка сгорела бы.
– Так и надо, не жадничай, не пускай беседы... Может, парни курили у двора и заронили огонь.
– Ищи-свищи теперь. А двора-то нет.
"Значит, и дядя Родя пожар тушил. И Яшка, наверное, не прозевал, грустно размышляет Шурка. – Только меня одного не хватало. – Он переносит обиду на отца. – Землю у него воруют, а он телку спасает... И хорошо, что я проспал пожар. Всегда буду просыпать пожары. Вот вам!"
Он возвращается в избу, стаскивает башмаки и с сердитым удовольствием топает по полу голыми онемелыми пятками. Прищемил в сердцах хвост коту. Тот замяукал на всю избу. Проснулся братик в зыбке, заплакал. С печи ощупью слезла бабуша Матрена, вздыхая и кивая головой, принялась качать скрипучую зыбку.
За чаем мать заглянула Шурке в лицо и рассердилась:
– Да ты не умывался, негодяй? Марш из-за стола!
Он покорно повозился на кухне под глиняным, с отбитым рыльцем, умывальником, хотя и не любил этого делать. На него нашло какое-то тупое безразличие. И даже когда бабуша сказала, что не пойдет, пожалуй, сегодня домой и понянчится с Ваняткой, Шурка не запрыгал от радости, не повис на шее у бабуши, а молча отправился гулять.
Праздник догорал, как костер, в который не прибавляют хворосту. Вот вспыхнула в какой-то избе песня, слабо загуляла по улице и погасла. Допивались неполные рюмки вина, опрокидывались вверх дном графинчики и бутылки, чтобы слить сиротливые капельки водки. Доедались последки вчерашних кушаний. Хозяйки не угощали, не потчевали заночевавших, собиравшихся восвояси гостей, а только поглядывали из-за самоваров, как бы за столом понемножку на всех хватило еды. Разговоры тянулись вяло, лениво, словно дым в ненастный день. Все вздыхали, кашляли, кряхтели. Так шипят и тлеют в костре последние головешки, попыхивая редкими струйками дыма. И не пахнет этот дым, и глаз не ест, и тепла не дают остывшие седые угли.
До свидания, тихвинская, до будущего года! Пролетела, как ласточка, и ничего после себя не оставила. Будто не было тебя, праздник, как серебряного полтинника...