355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира » Текст книги (страница 11)
Открытие мира
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:53

Текст книги "Открытие мира"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Приступ страха охватывает ребятню. Потихоньку все отодвигаются от медянки. Даже Ванька Шулепов, храбрец, пятится в лопухи, будто за надобностью.

Шурка издали, осторожно ворошит палкой страшные клочья.

– Теперь не оживет, – заключает он громко, ободряя себя и друзей.

– Да-а... поди-ка! Она срастается, – говорит Яшка.

– Ври!

– Вот провалиться мне... – крестится Петух торопливо. – Прошлый год мы с батей ворочали клевер в Барском поле, а она и ползет... Граблями ее батя убил, на мелкие кусочки изорвал. Утром пришли клевер огребать, глядим – ого-го! Ее и в помине нет.

Ванька, вылезая из лопухов, фыркает.

– Невидаль какая! Вороны утащили. Вороны завсегда колелых змей жрут. Нам учитель в школе говорил... А то есть еще в жарких странах такая птица – секлетарь, так она живых змей глотает, честное слово.

Никто не хочет верить простому объяснению Ваньки Шулепова. Нет, не могли вороны сожрать змею. Если бы они сожрали, тут же бы подохли. Конечно, медянка, как всегда, срослась и уползла. Вот и эти хрупкие колечки соединятся, и оторванная голова к ним прирастет, как только уйдут ребята. И будет золотая ядовитая цепочка жалить людей насмерть.

– Закопать ее... в разных местах. Тогда не срастется, – предлагает Шурка.

И медянке устраивают похороны.

У амбара, в сырой земле, роют ножами глубокую нору и прячут туда блестящий, свернутый трубкой хвост медянки. Вторую нору делают за рекой, на луговине, третью – на шоссейке, четвертую – под кочкой, у изгороди, за околицей. А размозженную голову медянки с великими предосторожностями относят еще дальше, к Косому мостику, и хоронят в канаве, придавив землю здоровенным булыжником. Пусть теперь попробует срастись! Добрая верста отделяет хвост от головы... Неужели и это медянке нипочем?

– Завтра посмотрим.

– Чур, вместе. Ладно?

– Ясное дело.

– Кто хоронил, тому и смотреть.

Покончив с медянкой, Шурка отстает от ребят и уводит Яшку к риге.

Они спускаются в яму, заросшую колючим репейником и жирной крапивой. Здесь сумрачно, пахнет гнилью и плесенью. Таинственно шелестит осинник, глухо гудят вспугнутые осы. Крапива жалит босые ноги, репейник цепляется за штаны, словно не хочет пустить к старому пню. Он торчит раскорякой из груды гнилушек, седой мох висит на пне бородой. Если, не мигая, долго смотреть на пень – он оборачивается в большеголового спящего старика. Жужелицы проточили на его темном лице глубокие морщины, две впадины, продолбленные дождем и птицами, чернеют, как закрытые веки. Толстый, загнутый сук выступает на пне крючкастым носом, и щель под ним зияет беззубым ртом. Вот-вот, кажется, пень проснется, поднимет тяжелые деревянные веки и, кашляя, строго спросит: "А вам тут чего надо?"

– Здесь... – шепчет Шурка, передавая Яшке пугач. – Зазря не пали! Уж коли выскочит чудище... ну, тогда... можно.

– Без промаха уложу, – тихо обещает Петух, ежась и оглядываясь.

Затаив дыхание Шурка опускается возле пня на колени. Сладко мрет сердце, Шурка крестится.

– Дай бог серебряный рублик откопать!

– Стой, – останавливает его шепотом Яшка, – а отговор, про который пастух Сморчок говорил, знаешь?

– Забыл...

– Повторяй за мной. Да не сбивайся, не то клад беспременно в черепки обратится.

Слабым, дрожащим голосом Шурка ворожит вслед за Яшкой:

– Земля сырая, мать родная, отдай кровь-золото, а железные жилы себе оставь... Чур, чур, чур! Нечистая сила, сгинь, пропади! У меня крест святой, камушек большой... Кресту – креститься, камушку – катиться, черту – ладан нюхать. Аминь!

– Теперь копай, – разрешает Петух.

И Шурка копает землю.

Руки у него не слушаются. Осыпаются гнилушки, тускло светясь зеленоватым, мертвящим светом. Кажется, до земли и не доберешься... Да тут ли закопана жестянка? Уж не отвела ли ее в сторону колдовская нечисть?

– Скорей! – тревожно торопит Яшка.

– Сейчас... Не могу найти, – шепчет Шурка, изо всех сил работая руками, точно лопатками. – Ровно сквозь землю провалилась... Постой, вот, никак, щепочка с зарубинкой. Помню, клал эту щепку... Ага, эвон она, миленькая... банка-то!

Пальцы нащупали холодную жесть. Шурка выковыривает банку из земли, как картофелину.

В это время, шевелясь, медленно раздвигается крапива, и прямо на Шурку выползает что-то мохнатое, рыжее, сверкая круглыми горящими глазами.

– А-ай! – вскрикивает Шурка.

За спиной его грохочет выстрел из пугача.

Прижав к груди банку с сокровищами, Шурка шарахается в репейник. Яшка на брюхе карабкается из ямы. Оба друга визжат поросятами.

И, опережая их, из ямы выскакивает перепуганный кот Васька. Задрав хвост набок, он стремглав летит по гумну.

Друзья бегут мимо риги в поле и долго не могут отдышаться.

– Кажется, это был кот, – нерешительно говорит Шурка, тревожно ощупывая штаны.

– Какой там кот, мели! – сердито отвечает Петух, потрясая пугачом, зажатым в кулаке. – Неужто я задарма стану пробку тратить? Ведьмак из крапивы лез... Кот это потом, кот из риги выбежал.

– Да... верно, – соглашается Шурка. – Я тоже видел. Весь кра-асный, а глазищи так и горят.

– Он хотел тебя сцапать. Уж лапу протянул. Когтищи – во! – Яшка растопырил насколько мог пальцы. – Тут я не стерпел и пальнул... Он и пропал.

– А штаны я изорвал! – жалобно говорит Шурка и собирается зареветь. Но у Яшки тоже просвечивают голые коленки, и Шурка успокаивается. – Обоим попадет. Наплевать. Давай смотреть банку!

Ее ставят на траву. С особыми предосторожностями, просунув в щелку кончик ножа, открывают жестянку. На дне ее лежит позеленелый пятак, грошики и копейки. Они осыпаны крупинками земли и гнилушками.

– Ты видишь... серебряный... рублик? – запинаясь, спрашивает Шурка.

Яшка старательно таращит глаза.

– Нет, не вижу. А ты?

– И я... не вижу. Нету серебряного рублика! – грустно признается Шурка, считая деньги. – Должно, щелку малу оставил, рублик-то и не пролез.

– Сколько же у тебя припасено на гулянье?

– Двенадцать копеек и три грошика.

– У меня – гривенник. Эхма!..

– Я хотел купить ножичек с костяной ручкой.

– А я гармошку... знаешь, губную, со звонком.

Надув щеку, Петух наигрывает на губах, показывая, какая это могла быть замечательная гармошка. Он выводит рулады, насвистывает и нащелкивает языком. Шурка печально подтягивает, но скоро бросает – за Яшкой не угнаться. Тяжело вздыхает.

– Не видать нам, Яша, ни гармошки, ни ножичка с костяной ручкой... И квасу клюквельного не попить.

– Ну, на квас хватит. Я приценялся. Стакан – две копейки... А гармошки мне действительно не видать. Жа-алко... Эх, и поиграл бы я! И квасу не надо, и пряников не надо – только бы гармошку...

В поисках утешения друзья переправляются через Гремец. На глаза им попадаются телеграфные столбы. Высокие, прямые, с подпорками, они, словно солдаты, шагают строем по полю, перемахивают через ямы и канавы и, выбравшись на шоссейку, уменьшаясь, точно врастая в землю, пропадают в лесу за поворотом дороги. По столбам протянута на белых чашечках ржавая проволока. По ней, сказывают, идут письма-телеграммы со станции в уездный город. Но пока что писем не видать. На проволоке густо сидят, точно бусы, нанизанные на нитку, ласточки, чешут носиками под крылышками и щебечут. Яшка прогоняет их палкой: ласточки могут помешать письму бежать по проволоке.

Друзья усаживаются возле одного облюбованного столба и ждут. Не первый раз они это делают, и все не счастливится: писем нет и нет. И сегодня не везет. Должно быть, в праздники письма по проволоке не отправляют.

Столб гудит, как улей пчел. Ребятам кажется, что они слышат дальний невнятный разговор. Может быть, и в самом деле по проволоке разговаривают? Вот бы послушать!

Они прижимают уши к шершавому столбу, но разобрать ничего не могут.

– Давай метиться в чашечку? – предлагает Шурка. – Кто скорее попадет?

В придорожной канаве нагружают карманы камешками. Целятся и, разбежавшись, швыряют камни.

Изловчившись, Шурка первый попадает в чашечку. От нее отскакивает изрядный кусок. Ребята с любопытством рассматривают. Нет, это не стекло, а вроде белой глины, из которой делают чайные блюдца и чашки. Шурка прячет осколок за пазуху – есть теперь что подарить Катьке.

Петуху завидно, он сопит, сердито толкает Шурку, говоря, что тот мешает ему целиться.

Вот уж неправда! Никто Яшке не мешает, он просто не умеет кидать камни.

– Надо камушек держать вот так, тремя пальцами, – показывает Шурка. И глаз зажмурить левый...

– Не учи ученого!.. – ворчит раздраженно Петух и продолжает кидать камешки по-своему.

Его преследует неудача. Злясь, он пуще прежнего горячится. Камни летят градом – и все мимо. Бывает же, не повезет человеку, хоть лопни!

Шурке жалко смотреть на Яшку, на его поспешные, неловкие взмахи руки. Так бы, кажется, и помог Яшкиному камешку лететь прямо-прямо в чашечку. И зачем Яшка врет, что Шурка мешает ему целиться? Очень обидно слышать такую напраслину от друга.

Шурка усердно и независимо бомбардирует телеграфный столб.

Не соблюдая очереди, Яшка швыряет свой камень вместе с Шуркиным. Два камня летят и жужжат, как майские жуки.

Дзи-инь!

Чашечка разбита.

– Попал! Мой камень! – радостно кричит Петух, кидаясь за осколками.

– Нет, я попал! – поправляет Шурка, думая, что Яшка в пылу недоглядел хорошенько. – Твой камушек во-он куда сиганул... мимо столба, в канаву.

– Это твой туда, а мой прямо в чашечку, – настаивает Петух.

– Да нет же... Честное слово, ты промазал!

Яшка показывает кукиш:

– На-ка, выкуси!

Шурка уставился на друга. Зачем он говорит неправду? Ведь у столба валяется не его, а Шуркин, похожий на яичко, камень. Конечно, белые глянцевитые черепочки хороши, всякий скажет. В них можно играть, как в взаправдашнюю посуду. Но Шурка не жадный. Попроси по чести, и он уступит хоть все. Так нет, Петух чужое зажилить хочет, чтобы потом хвастаться перед ребятами, будто он метится лучше Шурки. Да друг ли он после этого?

Что-то недоброе поднимается в душе Шурки. Он бежит к столбу с твердым намерением отнять черепки. Яшка, нагнувшись, подбирает их торопливыми, вороватыми движениями. Руки у него трясутся. И этот вид трясущихся рук щиплет Шурку за сердце.

– Мы вместе попали, Яша, вместе! – кривя душой, говорит он миролюбиво. – Давай делить чашечку.

– Делило в Питер укатило... Не трожь! По морде съезжу! – яростно угрожает Яшка.

Вдребезги, как чашечка, разлетается жалость.

– Попробуй тронь! – вспыхивает Шурка.

– И трону.

– Ну тронь, тронь! – наступает Шурка, нацеливаясь в лохматую голову приятеля, ставшего вдруг ненавистным врагом.

Слезы горькой обиды и гнев душат его. Он повторяет обрывающимся голосом все одни и те же слова: "Тронь, тронь!.." – и боится, что Петух струсит, не тронет, и тогда нельзя будет вцепиться ему в волосы. К счастью, Яшка и не думает отступать, он решительно готовится к драке засучивает рукава праздничной рубашки.

В эту минуту Шурка не боится, что Яшка сильнее его, подзадоривает:

– Слабо! Ну тронь... тронь!

– Ну... на!

Сцепившись, они падают на землю, колотят друг друга кулаками, царапаются, кусаются.

Шурке удается оседлать Яшку; он дерет его за волосы, приговаривая сквозь слезы:

– У-узнаешь... как чужие ча... чашечки воровать!

Неожиданно он сам оказывается под Яшкой; тот, прижав его к земле коленками, бьет кулаком по загривку.

– Мой ка-амень попал! Мо-ой!

Шурка сбрасывает Яшку. Они разбегаются в стороны, чтобы, отдохнув, еще сцепиться. Но ни тот ни другой не решаются.

Драка кончилась.

Они еще долго швыряются камнями и дразнятся.

Но все тише и тише Яншин голос, вот и слов не разобрать, и сам Петух, маленький, как козявка, ползет по дороге к гумнам. Шурка остается один. Царапины на руках саднят. Он смачивает их слюной. Подбирает осколки чашечки и искоса следит за Яшкой. Он порывается что-то крикнуть и не решается.

Чем дальше уходит Яшка, тем беспокойнее становится у Шурки на душе. Его не радует, что драка с Яшкой Петухом первый раз в жизни кончилась вничью, – значит, силенок у Шурки прибавилось и, главное, он не струсил. Да на все это наплевать! Таясь в траве, крадется он по Яшкиному следу, нагоняет и, высунувшись, из травы, тихонько зовет:

– Яша, постой... что скажу... На, возьми черепочки. Мне не жалко.

Но Петух притворяется, что не слышит и не видит Шурки, и пропадает за амбарами.

Шурка бросает в траву скучные осколки телеграфной чашечки и расстроенный идет домой.

Глава XXIII

НЕОЖИДАННЫЕ ОТКРЫТИЯ

Гости все еще сидят за столом. Теперь мать угощает их палящими кислыми щами, ухой из окуней, лапшой с мясом, как положено в праздничный обед. От огромных глиняных расписных блюд, налитых по края, пар поднимается над столами. Беспрестанно двигаются руки от блюд к ртам. Чтобы не пролить варево на дорогую, новую клеенку, каждый подставляет под ложку закусанный ломоть хлеба.

Все обжигаются, шумно дуют на деревянные ложки и хлебают, жуют без конца, точно и не пили вовсе чаю, не ели пирога с сагой, колбасы, селедки, жареной рыбы. Хмель малость прошел. Мать подливает щей и лапши, режет второй каравай хлеба.

Только отец и дядя Родя почти не принимают участия в обеде. Они затеяли разговор, начав его, должно быть, еще за чаем, да так все и не могут закончить. Разговор перешел в спор. Оба курят, тянут из стаканов пенное пиво, изредка, в ответ на приглашения матери, мочат новые раскрашенные ложки во щах и ухе и снова возвращаются к спору.

Белое, бритое лицо отца разрумянилось. На редких, кошачьих усах налипла пивная пена. Он вытирает усы и опять пачкает их в пене. Говорит отец громко, все торопится, как Ваня Дух, и точно сердится. Дядя Родя, напротив, отвечает отцу вполголоса, медленно, и нет у него, как всегда, веселой усмешки, которую так любит Шурка. Он как бы все задумывается, морщит широкий лоб, сдвигает бугристые брови, будто хочет вспомнить что-то и не может. Это удивительно, потому что дядя Родя всегда все хорошо помнит и знает.

Гости, исправно работая ложками, успевают и в спор словцо-другое вставить. Они держат сторону отца.

Примостившись за столом на старом своем месте, возле дяди Роди, Шурка вслушивается.

– Нет, брат, город – это штука важная, большая... ежели к нему, мы скажем, не брюхом, а головой подходить, – медленно и тихо говорит дядя Родя, задумчиво теребя бороду. – В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.

– Мой-то Ва-анечка и заболел в проклятом Питере, – говорит сестрица Аннушка.

– Воздух чижолый, как не заболеть, – откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. – Вся зараза от города. Копейка-то завсегда в чахотку вгоняет.

– Точно, – односложно подтверждает дядя Прохор. – Озолоти – не поеду в Питер. Помирать – так дома.

– Уж я лечи-ила, лечи-и-ила, – поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, – сколько денег извела... Не вылечила голубчика моего...

Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.

– Десять лет в городе живу, говорю тебе – каторга!

От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?

Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.

К ожесточенному, расстроенному из-за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.

"Но дядя Родя за Питер стоит", – хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. "А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье..." Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха – и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?

Ему страшно от одной только мысли, что кто-то – отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!

– Скажем, и от живота посмотреть – картина известная: миллионы народу город кормит, – все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. – Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная... И, глядишь, сам сыт и бабе трешку – десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет... Нет, брат, по совести рассудить – без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?

И непонятно – шутит он или серьезно говорит.

– Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. – Работником спину гнешь... на генералишка!

– Значит, не посчастливилось, – усмехается дядя Родя. – Да не в том дело, – щурится он от дыма папиросы. – Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал – правду-матку узнал.

– Уж не за эту ли правду-матку и турнули тебя с завода? – едко спрашивает отец.

Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде – хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.

– Да будет вам! – вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. – Нашли о чем говорить! Слушать неохота... Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам... Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!

Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.

Ему хочется знать, что это за правда-матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще – откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее – самое важное, самое главное – смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.

– Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему-то становится легче. – Башковитый народ... Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. – Светлые головы... го-орячие сердца. Орлы! Д-да... Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось...

– Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? – насмешливо спрашивает отец, хмурясь. – Орел... без крыльев.

– Нет, брат, те были с крыльями... А Горев – что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.

– Чужое. Свое-то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.

– Афанасий? – Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. – Зачем?

– Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил... политикой занимаясь.

Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:

– А тебе, видать, политика поперек горла стала... как в пятом году нагайкой угостили?

Час от часу не легче! Отца – нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего... Кто посмел? За что?

Шурка бледнеет от волнения.

За столом – неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что-то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.

Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.

– Роденька, довольно! – пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.

– Пожалуй, довольно, – соглашается тот. – А то, кажись, питерщик на меня обиделся.

У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере – и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!

Отец обрел наконец дар слова.

– Что на тебя обижаться! – глухо говорит он, ощетиня усы. – Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею... вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно... Ежели хочешь знать, меня о пятом-то годе уму-разуму научили. Вот!

– Ай да учителя... с лампасами на штанах! – смеется дядя Родя.

– И не меня одного, весь народ поумнел, – не слушая, продолжает отец. – Поняли – не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.

– Зато с черносотенцами как раз! – подсказывает дядя Родя.

"Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? – поражается Шурка. – Они действительно черные... и ребят маленьких воруют... Вот откуда у него богатство!" Шурку бросает из холода в жар.

Но гости опять почему-то поддерживают отца, а не дядю Родю.

– Правильно, пра-авильно, братец Миколай. Моего Ва-анечку нехристь-доктур и уморил.

– Супротив Христа и царя... Где это видано?

– От них вся смута.

– В черной сотне я не был, – сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. – И в политиках твоих не буду, уж извини-подвинься... Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились... Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику... Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! – горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.

Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.

– Это что же выходит? – спрашивает он у гостей, наваливаясь на стол и стуча кулаком. – Я по печному делу мучаюсь как окаянный всю жизнь, одной глины да кирпичей тыщи пудов на себе перетаскаю, а им, политикам, отдай? По какому такому праву?.. С работы идешь хуже последнего трубочиста, грязи на тебе – воз. Устал, ноги подкашиваются, а насчет трамвая и не помышляй не пустят. С панели городовой гонит: "П-шел ты, рыло, на мостовую! Не смей чистых господ марать!" Приятно мне?.. За получкой ходишь-ходишь, кланяешься, как милостыню просишь! Каждый дворник либо швейцар норовит тебе взашей дать. Страсть весело!.. Пока за несчастной трешницей мотаешься – на рубль подметок изорвешь. Да еще подрядчик тебя обсчитает, как водится. Копейку лишнюю сгоношишь – и им отдай, политикам?.. Равенство и братство! А где ты был, когда я глину на горбу таскал? В ресторане? Шампанское лакал?.. Я в чайную иду, в живопырку, на три копейки щей тухлых заказываю да на две копейки грешневой каши без масла... Жру, как свинья, нехорошо сказать, чтобы лишний грош какой в кармане завелся. А ты уж туда, в мой карман, лапу запускаешь? По-ли-ти-ка!

Гости шумно выражают свое согласие и одобрение. Дядя Родя посрамлен. Отец торжествует. А Шурке плакать хочется.

Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги – все, все чужое... Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: "Снимай!" – и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть... Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! "Ружья не привез, – горько подсчитывает он в уме обиды. – Быкова обещал на суд поволочь – струсил... Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился..."

Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел – и ушел.

Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:

– Животом живешь... Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь... Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.

– Эх, Родион... чудак человек! – кричит отец. – Вот и люблю тебя за то!

Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.

Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей-нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего-навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу... Почему-то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.

– А ты, тятя, ел бы... пеклеванник... с изюмом, – громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. – И сдачи дал бы... что взашей гонят!

Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.

– Слышал? – обращается он к отцу. – Александр правду-матку режет!

И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.

– Он у меня политик известный, – одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.

Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот-вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости – совсем на тихвинскую не похоже.

Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.

Что шумишь, качаясь,

Тонкая рябина?..

грустно и ласково спрашивает-выводит мать. И сама себе печально отвечает:

С ветром речь веду я

О своей невзгоде,

Что одна расту я

В этом огороде...

Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.

Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.

Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко-сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему-то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:

Там, за тыном, в поле,

Над рекой широкой.

На просторе, в воле,

Дуб растет высокий...

Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким-то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.

И вот уже нет избы, и гостей нет. Одна песня разливается на просторе. Тонкая рябинка, перегнувшись гибкими ветвями через старый плетень, качается перед Шуркой. Невнятно шумят-шепчут на ветру узкие, как язычки, листья. Крупные красные кисти ягод свисают до самой земли. Как руки, протянула рябинка ветви к реке – там на высоком берегу громоздится зеленой тучей в небе старый дуб. Толстый ствол его ушел узловатыми корнями под самое дно реки – не пошатнешь. Точно плечи богатыря, раздвинулись в стороны могучие сучья, и резные, крупные и жесткие листья чуть шевелятся... Хорошо жить под таким дубом! Никакая буря не страшна.

Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться,

Я б тогда не стала

Гнуться и качаться.

Тонкими ветвями

Я б к нему прижалась

И с его листами

День и ночь шепталась...

Трепещет каждым листочком, тянется рябинка к дубу, совсем переломилась. Ветер подсобляет ей, и Шурка подсобляет, забрался на самую макушку, обеими руками гнет, подталкивает – ну еще немножко, еще... Напрасно! Широка река, далеко до дуба, не дотянешься...

Нет, нельзя рябине

К дубу перебраться.

Знать, ей, сиротине,

Век одной качаться...

Склонилась рябинка через плетень, печально шумят-шепчут язычки-листочки, жалуются. Горят на солнце пламенем спелые гроздья ягод. Шурка срывает одну, самую крупную, раскусывает. Во рту у него становится горько-сладко...

Мать, глубоко вздыхая и утираясь платком, озаряет Шурку голубым светом своих добрых, грустно-ласковых глаз.

Гости не вдруг принимаются за еду. Некоторое время все молчат, словно прислушиваются. И кажется, песня еще звенит в избе, замирая, плача. Нет, это липа за окном шумит, склонив ветви под тяжелой зеленью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю