355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Новодворская » Прощание славянки » Текст книги (страница 3)
Прощание славянки
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:53

Текст книги "Прощание славянки"


Автор книги: Валерия Новодворская


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)

Вторая листовка (их было гораздо больше, процентов восемьдесят) была в стихах.

СПАСИБО, ПАРТИЯ, ТЕБЕ
 
Спасибо, партия, тебе
За все, что сделала и делаешь,
За нашу нынешнюю ненависть
Спасибо, партия, тебе!
Спасибо, партия, тебе
За все, что предано и продано,
За опозоренную Родину
Спасибо, партия, тебе!
Спасибо, партия, тебе
За рабский полдень двоедушия,
За ложь, измену и удушие
Спасибо, партия, тебе!
Спасибо, партия, тебе
За все доносы и доносчиков,
За факелы на пражской площади
Спасибо, партия, тебе!
За рай заводов и квартир,
На преступлениях построенных,
В застенках старых и сегодняшних
Изломанный и черный мир…
Спасибо, партия, тебе
За ночи, полные отчаянья,
За наше подлое молчание
Спасибо, партия, тебе!
Спасибо, партия, тебе
За наше горькое неверие
В обломки истины потерянной
В грядущей предрассветной мгле…
Спасибо, партия, тебе
За тяжесть обретенной истины
И за боев грядущих выстрелы
Спасибо, партия, тебе!
1969 г.
 

Оставалось все это написать под копирку в достаточном количестве. Изготовила я 125 штук. Пачку в 100 листовок можно было кинуть в партер сразу. Со стола я училась разбрасывать листовки веером, они у меня разлетались отлично даже со стола. Были куплены два билета: на 2 декабря и на 5 декабря на «Кармен» (генеральная репетиция). «Генералка» прошла хорошо. Стало ясно: бросать надо где-то без пяти до начала, когда зал уже полон, но есть свет, бросать из среднего прохода бельэтажа в партер. Было ли мне страшно? Нет, не было. Я ведь и в аресте, и в пытках, и в казни видела свой долг. Жить было нельзя, бессовестно, невозможно. Но я волновалась, как студент перед экзаменом. Знаешь, что пару не поставят, тройку тоже вряд ли, все выучил, но вдруг 4, а не 5, вдруг не высший балл? А вдруг не дадут бросить? А вдруг арестуют до акции?

Только один раз стало немного жутко: в недрах бывшей ифлийской библиотеки, у нас в Сокольниках, где я разбирала хранилище вместо картошки, куда загнали весь курс, кроме самых дохлых, вроде меня, я откопала 10-томную историю Испании, испанского автора. Я жадно поволокла первый том к выдаче, чтобы записать себе, но вдруг поняла (это был уже ноябрь, 17–18 число), что все 10 томов прочитать не успею. Я как будто заглянула в свой собственный гроб. Но усилием воли выкинула это из головы и взяла Спинозу.

«Сейчас должно предписанное сбыться…»

5 декабря я пригласила к себе Сережу из Таганрога, самого перспективного и наименее робкого студента из группы Физтеха. Накормив его пирожными и напоив кофе с коньяком, я поделилась с ним планами на вечер. Сережа не выразил желания пойти со мной «на дело» (на что я втайне рассчитывала), но и не убежал. Мы не стали убирать со стола, что дало потом комсомольским вожакам института основания говорить, что я пошла совершать государственное преступление после оргии, хотя коньяк пил один Сережа. Сережа вызвался меня проводить до Дворца съездов. Что ж, и на том спасибо. По-моему, он не понимал, чем это кончится, хотя и сказал, что обязан лечь поперек двери и меня не пустить, но понимает, что тогда я выпрыгну в окно. У Дворца съездов он посетовал, что уйдет пешком, а я уеду на красивой черной машине. Меня это не очень огорчило: мои любимые экзистенциальные и античные герои умирали в одиночку. В те дни буфет Дворца съездов являл собой зрелище упоительное и недорогое (взбитые сливки, шоколадные конфеты, блины с икрой, семга, балык, мороженое, пирожные). Но я от волнения не могла есть (потом я два года буду вспоминать несъеденные дома пирожные и не посещенный буфет Дворца).

Время от времени я смотрелась в большие зеркала фойе. Особенной бледности не было, я всегда была зеленоватого цвета, без румянца; зубы не стучали, губы не дрожали. Все было о'кей.

Спектакли тогда начинались в 18:30. В 18:25 я вошла в центральный проход, но – о ужас! – молодая пара подошла к барьеру. Я быстро дошла до соседнего прохода и швырнула свою пачку в 100 листовок в партер. Как мне стало легко, какая ноша свалилась с плеч! Назад дороги не было. (Может быть, и Сережу-то я привлекла, чтобы не было искушения убежать. Всю дорогу, весь час до начала оперы моя воля держала за шкирку барахтающееся в ужасе и тоске бренное тело, которое тихо, про себя вопило: «Не хочу!» А душа и воля тащили его и говорили: «Должно, сможешь и сделаешь». Со стороны, конечно, этого заметно не было.) Весь партер одновременно вздохнул: «Ах!» – и это было как рокот моря. Я взглянула вниз: все читали мою листовку. Какое блаженство! Я повернулась к бельэтажу, устроила маленький митинг и раздала остальные листовки. Если бы я знала, что их будут так хватать, я бы изготовила вдвое больше! Их разбирали, как глазированные сырки. Из партера прибежала девочка и попросила листовку для них с мамой, «а то нам не досталось». Старенькая, видавшая виды служительница театра шептала мне: «Уходите скорей!»

Но мне нужен был процесс, и я наконец дождалась. Штатный гэбист, проводивший с семьей уик-энд, явился в бельэтаж и спросил, не я ли распространяю листовки. Я горячо подтвердила, что именно я. Он вцепился в меня так, как будто я собиралась бежать, вывел из зала в фойе и стал просить у зрителей помочь меня задержать, хотя свободно мог сделать это один. От него все отмахивались, дожевывая свои конфеты и блины. Один юноша даже сказал, услышав от чекиста про листовки: «Спасибо, что сказали. Пойду возьму, если осталось». Наконец нашелся какой-то полковник, взявший меня за другую руку. Вместе они привели меня в административный отсек (3–4 комнаты), посадили на диван и стали звонить на Лубянку: «Здесь женщина (взгляд на меня)… девушка (еще взгляд)… девочка распространяла антисоветские листовки».

Нашлись еще какие-то гэбэшные оперативники (похоже, в такие праздники они обязаны дежурить на таких спектаклях) и пошли в зал просить листовки. Вернули им 40 штук, 5 нашли разорванными. Пошли за остальными, вернулись: «Они не отдают!» Мой триумф был полный: 80 штук зрители сохранили несмотря ни на что (а тогда это было весьма опасно, могли и обыскать весь зал). Ожидая компетентные органы, я агитировала злых оперативников и равнодушных администраторов. Судя по их репликам, оперативники боялись, что придется отвечать за ЧП; администратор стонал: «Почему в мое дежурство?» Революционного рвения никто не проявлял, кроме одной группы ветеранов войны (самые перспективные в смысле гражданской войны люди), которые рвались в дверь, орали, что им испортили праздник, что они за этот строй воевали, и просили дать им меня, чтобы они могли убить меня собственными руками. Парочка прорвалась и стала засучивать рукава.

Я встала с дивана и гордо шагнула навстречу, хамя ветеранам, как только это возможно (рабы, холопы, клевреты, опричники и т. д.). Оперативники развели нас, как на ринге, выталкивая ветеранов с воркованием: «Ну что вы волнуетесь, есть же компетентные органы, они приедут и займутся…» Но органы что-то не ехали до 23 часов. Они явно стояли на страже завоеваний Октября с 10 до 18 с обеденным перерывом с 15 до 16 часов плюс два выходных в неделю, но никак не по праздникам. Теперь я понимаю, что V отдел искал какого-нибудь следователя, собирал подчиненных из-за праздничных столов на ликвидацию стихийного бедствия, и это длилось четыре часа, хотя от Лубянки до Дворца съездов было рукой подать. Эта обломовщина, так непохожая на стандарты 20–30-х годов, могла бы навести меня на некие мысли. Но не навела: мне было 19 лет.

«Арестованный – это званье»

И вот наконец появились трое, прилично, но скромно одетые, и представились администратору. Да, это были Они. У одного были очень впечатляющие глаза: холодные, нездешние, какие-то нечеловеческие. Глаза существа другой породы, другой биологической природы. Потом я много раз видела эти гэбистские глаза и научилась понимать это оценивающее выражение. В их взгляде сквозит то презрение всезнания, которое дает своим умных представителям только абсолютная власть. Эти глаза не просто раздевают, они снимают кожу. В них не человеческое любопытство, а привычные ухватки ботаника: что это за растение? Сколько у него лепестков? Класс… Семейство… И если это вредное растение, то способы его устранения будут выработаны спокойно и научно: ручное выпалывание, ДДТ, какие-нибудь пестициды. В данном случае растением была я.

Ботаники ушли в соседний кабинет изучать листовки – продукты жизнедеятельности растения. На меня они едва взглянули. Полчаса они изучали листовки и решили, что растение вредное и его изучением должен заняться именно их НИИ. Они вышли и очень вежливо предложили мне поехать с ними: «Мы здесь рядом, недалеко». Мне до сих пор кажется, что если бы я испугалась хотя бы в этот момент, они бы меня с собой не взяли. Но я жаждала этой дуэли – и я ее получила. Откуда мне было знать, каким оружием у них придется сражаться… Мы вышли к серой «Волге». Во Дворце уже никого не было.

По дороге единственной претензией моих ботаников было то, что я не дала им спокойно провести праздники дома. (У всех НИИ два выходных дня, а систематика растений может подождать.) Я, конечно, заявила, что именно этот праздник хотела им испортить, чтобы было неповадно праздновать такие вещи, как дни несуществующей, да еще сталинской, конституции. Холодные глаза стали хрустальными от любопытства (не от гнева!) и увеличили, как микроскопы, разрешающую способность. И в «Волгу», и в двери Малой Лубянки я вошла сама, без всяких наручников, и не мои спутники старались пресечь мой побег, а я, по-моему, очень бы расстроилась, если бы они от меня убежали. Как сказал Мережковский о первых христианах: «Мухи летели на мед…»

Малая Лубянка внутри похожа на провинциальный особнячок, в котором жил до Октября Киса Воробьянинов. Даже стулья похожи, только что без бриллиантов. Потолки низкие, кабинеты уютные, коридорчики узкие, всюду дорожки, и тепло. Полы натерты, а на стенах вместо портретов сановных предков висят фотографии отличников чекистского производства. Мне вежливо предложили сигарету; я, конечно, понесла что-то насчет испанского обычая «не пить, не есть и не курить с врагами». Оперативник обиделся. Ботаники же настроились на обычную волну при общении с очень юными жертвами: «Мы хотим Вам добра, мы хотим Вам помочь, помогите нам и Вы. Помогите Вам помочь». Я сбила эту волну, а дальше кончались разговоры и начиналась дуэль, то есть избиение младенцев. Здесь уже появляются двадцать проснувшихся гэбистов, которые, усадив меня на стул, сели и встали вокруг, словно за стол, на котором высится именинный пирог.

Поскольку растение было редким, в них проснулся научный интерес, и они больше не пеняли мне на испорченные праздники. Где-то час с лишним я читала им лекцию о том, какие они дурные люди, какие злодеяния творят, как губят Россию (мое западничество всегда было романтическим порождением российской почвы и для российской почвы), и какая в стране начнется против них борьба, и как она завершится восстанием и революцией.

Этой речью я подписала себе ордер на арест (потом я узнала, что, если бы не мое поведение на Лубянке, дело бы передали в комсомольскую институтскую организацию). Меня ни о чем не спросили, со мной все было ясно. Записали анкетные данные, посадили в другую «Волгу» между двумя оперативниками (это и означает арест, иначе просто кто-нибудь садится рядом), на переднем сиденье – еще один оперативник и шофер, и мы поехали в Лефортово.

Я ничего тогда о нем не знала, думала, что на Лубянке по-прежнему есть «внутрянка». Лефортово показалось уютным и патриархальным: всюду ковровые дорожки, никаких звуков, бесшумная вежливая охрана, все какое-то ирреальное и бесплотное. Не охрана, а призраки. Не тюрьма, а замок сказочных гномов. Потом я уже поняла, что дорожки здесь не для уюта, а для конспирации, чтобы создать эффект сурдокамеры или склепа.

Лефортово – это преддверие Ада, сумрачный луг, за которым только Стикс. В этом Лимбе действительно встречались мыслители и художники, от Солженицына до Льва Тимофеева, но Данте не предвидел, что они будут сидеть в разных камерах и не смогут беседовать и что их потом потащат дальше, кого в 5-й круг, кого в 6-й, а Лимб – это только зал ожидания. Лефортово – это просто раздевалка перед газовой камерой. Подходит вежливый эсэсовский персонал, объясняет, как сложить вещи, чтобы не перепутать, что сейчас можно будет помыться горячей водой вон в том зале с тяжелой дверью… И показывают, куда сдавать золотые вещи, которые вернут после освобождения. И отрезают волосы «из гигиенических соображений», а потом сплетут из них абажур… В отдельном боксе просит раздеться женский тюремный персонал (мужчинам хуже: фельдшер – обычно женщина; если мужчина, для женщины приведут фельдшерицу, а для мужчины не станут искать мужчину-врача); просят раздеться вежливо, без грубости; душ вполне приличный, как в пионерском лагере, но я сразу поняла, что это конец, что отсюда не возвращаются, что это погребение заживо.

О достоинстве своих жертв в 1969 году гэбисты заботились мало: у меня отобрали все с железными застежками: пояс, сапоги. Я осталась босиком, в огромных мужских ботинках без шнурков, крючок сзади у платья тоже срезали. Меня это не оскорбило, если в этом была цель (я ведь ожидала, что будут босиком по снегу водить). А вот когда велели в коридоре руки взять назад, это оскорбило, я отказалась и никогда не подчинялась подобным приказам. Предложила надеть мне наручники, если уж они так меня боятся. Хватило чувства юмора не надевать… Мой вид испугал моих следователей… Они устыдились, сапоги приказали вернуть, и, хотя я ничего у них не просила, заявив, что на войне как на войне, они тут же позаботились, чтобы мне доставили из дома чулки, резинки, одеяния с пуговицами, разрешенные в тюрьме.

Я ожидала, что в Лефортове полно политзаключенных, что кроме политических там вообще никого нет. Кем еще будет заниматься КГБ? Я не знала, что мы, политические, не составляем ежедневное меню охранки, но только лакомство на десерт. А повседневная пища, завтраки, обеды и ужины – валютчики, крупные взяточники, расхитители. В то время Лефортово со мной делили те самые Оля Иоффе, Вячеслав Бахмин и Ира Каплун, так и не расклеившие из-за Юлия Кима свои листовки.

Оля давно на Западе, Ира в 1980 году погибла в автокатастрофе, а Вячеслав Бахмин служит в каком-то департаменте при МИДе, и мне не приходилось слышать, чтобы он за кого-нибудь заступился, кому-нибудь помог или хоть слово молвил против властей предержащих.

Если бы Юлий Ким их не отговорил, их бы не выпустили из Лефортова без суда через 10 месяцев, их постигла бы страшная участь Оли Иоффе, которая ушла не домой, а в Казанскую специальную псхиатрическую больницу (СПБ) – за строптивость, но, если бы повезло, могли бы и в лагерь попасть (все-таки трое, группа).

У группы были все шансы неполным составом, но самого худшего все-таки избежать… Это была группа МГУ. Если бы не отказ от деятельности и не арест уже после этого (а такой арест ломал, он был не желанным итогом, а катастрофой), может быть, Слава Бахмин не пошел бы в МИД служить необольшевикам? Хотя как знать… Сергей Ковалев сидел много и хорошо и много сделал до ареста, а ведь служит в ВС верой и правдой.

У университетской группы была девочка-руководитель, ее не нашли, не взяли, она терзалась, но на допросах (а допрашивали чуть ли не весь курс, всех друзей) не призналась, вину на себя не взяла, в тюрьму не села, но и дело не продолжила. В диссидентской среде это считалось нормальным (мне потом пришлось это обсуждать с Ирой Каплун), для меня это была измена. Мое расхождение с диссидентами началось задолго до встречи, заочно.

Где-то близко к этому времени в Лефортове был и Петя Старчик.

В камере меня ожидал сюрприз. Я вошла (за мной конвоир тащил мой матрас с постелью), увидела двух женщин и спросила: «У вас, конечно, 70-я статья, товарищи? Листовки, нелегальная литература или рабочие кружки?» Они так рты и раскрыли. Одна была Тамара Иванова из комиссионного магазина на Арбате (сел весь магазин за валютные сделки с иностранцами), другая считалась крупной спекулянткой (Зоя приехала из лагеря к кому-то на следствие). Меня они приняли за валютную проститутку, сбывавшую что-то иностранцам.

То же оказалось и всюду в соседних камерах. В маленьких камерах сидели по трое, по двое (по двое чаще). В одиночках по правилам держать узников запрещено, но я сидела и в одиночке. Лефортово сталинские политзэки называют тургостиницей (теперешнее Лефортово, потому что тогдашнее было самой страшной пыточной тюрьмой, куда посылали из Бутырок или с Лубянки самых несговорчивых; здесь же и расстреливали).

Атмосфера осталась: атмосфера безликой, холодной, неумолимой машины уничтожения. Абсолютная чистота в камерах, чистое белье, горячий душ каждые 10 дней, роскошная библиотека, на которую я набросилась с большим аппетитом, нагло получая образование там, где жизнь кончалась вообще. Белье меняли каждые 10 дней, и оно было лучше, чем в поездах. Унитаз с крышкой, полки, стол, табуретки, что еще надо? Света почти не было, толстенные стены прорезаны окнами под самым потолком плюс двойные решетки.

Камера больше всего была похожа на монастырскую келью. Тогда зимой и осенью было холодно, топили хуже, чем сейчас. Холодно, но терпимо. В других местах потом было много холоднее. Питание, которое для сталинских зэков было бы роскошным, для меня оказалось совершенно непригодным. Организм, видимо, отказывался выживать и не хотел адаптироваться. И еще мне казалось, что есть это – унизительно. Утром давали скверную пшенную кашу, немного сахару (норма прежнего ГУЛАГа), 600 граммов скверного черного хлеба. На обед – съедобный суп (два дня из четырех съедобный), сухую кашу. На ужин – сухую кашу. Но раз в четыре дня устраивали праздник – винегрет с отличной баночной селедкой. Эту селедку, съедобный суп и ложку каши с сахаром (без сахара ее в рот взять было нельзя) я и ела. Чувство голода было постоянным фоном, я слабела, но кротости у меня от этого не прибавлялось.

Питалась я ларьком и передачами. Интересно, что в сталинские времена зэку не препятствовали получать из дома все, что могли ему прислать. Можно было умереть, но Цезарь в солженицынской повести получал по две посылки в месяц, и никто калорий ему не считал. Сталинские времена – это времена беспредела, а всякий беспредел – лотерея: или пан, или пропал. Когда нас стало меньше, инквизиторская машина стала работать более прицельно, научно выверяя каждый лишний грамм, добиваясь истощения еще под следствием, но полностью исключая смерть. За «хорошее поведение» следователи разрешали лишнюю передачу и запрещенные жиры. Валютчики все вели себя хорошо, с кем я ни сидела, всех закладывали, писали с утра до вечера собственноручные показания. За что бедняг сажали, я до сих пор не поняла, жалко их было страшно, рыдали они в три ручья, как белуги, и все вспоминали свои люстры, ванные и шубы. Но сидеть с ними противно и скучно.

Подсаживали ко мне и «наседок», но они очень грубо работают, а потом я была начитана насчет таких вещей (опыт эсеров и эсдеков). На ларек разрешалось тратить 10 рублей в месяц в два приема. На две недели – полкило колбасы, полкило сыра, белый батон, 200 граммов масла, ручки, тетради, сигареты. Политзэку полезно не курить, большая экономия. 400 граммов масла уже купить нельзя – лишние калории. А в передаче на 5 кг в месяц тогда разрешалось получить 1 кг колбасы, 0,5 кг сыра, 1 кг сахара, 1,5 кг печенья и сухарей (печенья только 0,5 кг!) и 1 кг овощей (лук) и фруктов (яблоки). И ассортимент, и количество были железно определены, никакой отсебятины вроде свежих овощей, сала, масла. Не умрешь, цинги не будет, но здоровье потеряешь. Язва желудка открылась у меня еще под следствием, в первые шесть месяцев. Зрение при скудном свете поубавилось еще на пару диоптрий. Ожидаемых пыток не было, но чувствовалось, что какие-то рычаги запущены.

Человек, бросившийся в Лефортово, похож на Анну Каренину, бросившуюся под паровоз: что-то мягко взяло за спину и неумолимо куда-то потащило…

Мои следователи должны были работать в паре, под «доброго» и «злого». «Злым» был майор Евсюков, начавший карьеру еще в 1938 году. Он был прост и ясен, как слеза. Честно говорил: «Всех бы вас, антисоветчиков, на лопату да в печь». «Доброго» хотел бы сыграть Алексей Иванович Бардин, образованный, просвещенный палач с двумя дипломами.

Следствие доставляло большое удовольствие мне и очень раздражало моих ботаников. Я хотела играть по своим правилам и все время возвращала их в старые добрые сталинские времена, куда очень хотел вернуться майор Евсюков и совсем не хотел возвращаться Алексей Иванович.

Евсюков откровенно размахивал руками перед моим лицом и цедил: «Двадцать пять лет назад мы бы с вами не так разговаривали». Наши уставы, программы, мои воззвания и стихи (особенно впечатлял опус под названием «У развалин Лубянки») лежали в деле, я их не стала прятать, их сразу взяли на обыске. Но под всю эту роскошь не было людей! Я твердила, что есть грозная организация, которая готова перейти к терактам, но не называла никого, что вызывало сильное непонимание.

Обычно наличие организации или отрицается, или признается (но с фамилиями членов). А здесь человек признается, что он член очень страшной для строя организации, и не называет никого! Похоже на издевательство. Искали они усердно, облазили весь Физтех, весь ИНЯЗ (про нашу дружбу с Сережей в ИНЯЗе знали, мы ведь на нашем институтском вечере и познакомились), ходили даже в школу (хорошо, что я не посещала детсад, а то и туда бы пошли). Добыча была жалкой. Никто ничего конкретного не знал, а кто знал, тот замер, слава Богу.

Один Сережа зачем-то признался, что нес листовки и знал об акции (хватило ума не сказать, что он имел отношение и к «Тайному обществу троечников»). Я это не подтвердила, но мое молчание ему не помогло: исключили из комсомола и института. Это означало возвращение в Таганрог и призыв в армию. Мне было очень жаль Сережу, который так бездарно загубил свою жизнь, ничего не сделав. Конечно, это была моя вина, но у революционеров толстая шкура, они не умеют долго жалеть мирных обывателей, они жалеют равных, своих. Я сделала все, что могла, чтобы выгородить Сережу, вольно же ему было на себя доносить, причем не из солидарности, а из слабости.

Как положено, через 10 дней я получила свое обвинение по 70-й статье; для 19 лет – немалое достижение, если учесть, что ответственность по этой статье наступает с 18 лет. Предъявил мне его мой ботаник Бардин без всякой помпы поздно вечером не в следовательском корпусе, а в боксике. Первый этаж – вотчина московского ГБ. Верхние этажи – владения КГБ Союза, но тогда я этого не знала. Бедный полковник Петренко, тогдашний комендант Бастилии! Он со мной наплакался, потому что мое поведение соответствовало всем лучшим стандартам XIX века («Революционер в тюрьме»).

Я помнила все правила поведения политзэков дооктябрьского периода и старалась перещеголять Веру Фигнер и Софью Перовскую. Я была обязана продолжать борьбу и в тюрьме! Задним числом сочувствую моим тюремщикам и моим следователям. Все-таки божьи твари… Допросы я превращала в «последнее слово Павла Власова на суде», угощая бедных гэбистов филиппиками об ответственности перед потомством и их злодеяниях с 1917 по 1969 год.

Речи перемежались рафинированными оскорблениями и издевкой. Например, майору Евсюкову я исправляла ошибки в протоколе и ставила отметку. Допросы длились по 6–7 часов, потому что следователи записывали не то, что я говорила. Они старались хоть кого-то скомпрометировать, а я всех выгораживала как могла. Получалось, что вокруг меня были одни советские обыватели и никто ничего не знал. Откуда тогда тайное общество? Следователи не могли свести концы с концами; выход из этого был один, но я тогда не знала, какой.

В конце концов в протоколе писали слово в слово мой текст, и мы расставались до утра. Я могла спросить у Бардина, будет ли у чекистов елка, и посоветовать подарить Евсюкову грамматику русского языка. Бардин читал мне письмо группы зрителей, бывших на опере «Октябрь» и просивших для меня смертной казни, и спрашивал, не удовлетворить ли их просьбу. Я с энтузиазмом говорила, что буду очень рада. Бардин отечески пенял мне на мой глупый поступок.

Бардин: Ну вот, Валерия Ильинична, могли бы учиться в престижном вузе, а вместо этого в лагерь поедете…

Я: А у вас восстания в лагерях были?

Бардин: Мы об этом даже и не слышали.

Я: Когда я до лагеря доеду, услышите!

Они поняли, что лагеря я не боюсь, что не боюсь и смерти. В камере я нарушала все правила: не вставала, когда входила охрана, офицеры, начальство (кодекс политзаключенных!). Перестукивалась по «сетке» (тюремный код), пока не поняла, что «своих» не найду. На прогулке (каждая камера гуляет отдельно в своем дворике) бросала записки с весьма антисоветским текстом в другие дворики. Я даже умудрялась своим противным голосом петь на прогулках революционные песни. Мои соседки были в восторге, хотя подражать мне не смели.

1 марта я отметила распространением листовок. Наверное, первый и последний случай в истории Лефортовской тюрьмы. На листочках бумаги, выдаваемой для туалета, я написала текст (штук 40 листовок) с напоминанием о покушении первомартовцев. Далее понятно: Александр II ответил за зло царизма, КГБ ответит за зло коммунизма, народовольцы найдутся, а потом грянет революция, вас будут в Нюрнберге судить… После завтрака 1 марта я поставила на койку табуретку, валютницы меня поддерживали, и я высыпала всю партию листовок в форточку. И надо же было так случиться, что под нашим окном был вход в следственный корпус и следователи шли большой группой допрашивать своих клиентов! Представляете их впечатление? В родной тюрьме КГБ на голову сыплются антисоветские листовки! Через 10 минут прибежали Петренко и два его зама. Петренко был белый и сказал: «Собирайтесь в карцер». Я сказала, что мне плевать, хоть на расстрел, и что я тут же объявлю голодовку (меня и так ветром шатало, и они это знали). В карцер меня не посадили, но этот инцидент был последней каплей. Моя участь была решена. Я наивно предполагала, что здесь идет честная игра, что я могу сказать «нет», стоять на ушах и расплачусь за это только жизнью и физическими мучениями.

Но в этой лавочке еще и обвешивали. В 30–40-е, ранние 50-е годы я бы получила то, что хотела! НКВД играл честно: брал жизнь, но оставлял взамен честь. Игра была на уровне чемпионов, но тот, кто мог вынести все пытки, выигрывал и получал свою пулю, как олимпийское золото. Но кончались 60-е годы, и было изобретено абсолютное оружие, против которого были бессильны и мужество, и решимость, и вера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю