355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Новодворская » Прощание славянки » Текст книги (страница 5)
Прощание славянки
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:53

Текст книги "Прощание славянки"


Автор книги: Валерия Новодворская


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)

А моя манера с утра до вечера заниматься по навезенным книгам и учебникам французским (там я его доучила), латынью, греческим (научилась неплохо переводить), лингвистикой, английским; переводить Камю, Овидия и читать Томаса Манна! Получала я полтаблетки галоперидола на ночь, да еще с большим количеством корректора. Может быть, я понравилась врачам? Ведь они же, эти же нелюди, стерли в порошок и Лизу и Шуру, хотя те тоже заверяли их в своем «исправлении». Может быть, КГБ желал сохранить на будущее антисоветчика с организаторской жилкой и стремлением свергать строй – для оправдания существования V отдела? Может быть, казанских провинциальных инквизиторов впечатляли мои богатые московские передачи (рябчиков не было, но ананасы попадались, торты, икра, шоколадные наборы) и импозантные родители (сравнительно с другими визитерами)? Может быть, сыграли роль московские гостинцы, мясо, масло, щедро ими привозимые (этого в Казани в начале 70-х уже не было)? Не могли же они меня просто пожалеть… Других же (кроме Натальи Горбаневской – отчасти) не жалели…

Но самой криминальной была моя манера делить роскошные передачи и посылки на всех политических заключенных отделения. Там это совсем не было принято, Нина Ж. даже вначале отказывалась брать. Я вносила в Казань этику политических! Все остальное вранье летело к чертям. В раскаяние после этого поверить было невозможно. А дальше начинается крупное везение. Были применены не химические, а физические пытки. Это просто милость судьбы: два сеанса с бормашиной и десять сеансов с кислородом подкожно.

Не знаю почему, но у меня сложилось впечатление, что пытки без нейролептиков в Казани – это блат. Здесь легко отбиться: надо уметь молча терять сознание, желательно с улыбкой (конечно, с бормашиной это не проходит, здесь улыбка не получается – с открытым-то ртом! Но можно хотя бы не кричать и не стонать, а кислород улыбаться не мешает). Такое поведение ошеломляет, и на тебя рано или поздно махнут рукой. Я даже думаю, что поседела я в двадцать лет не из-за этого, а из-за отречения и обстановки.

Делается все это без ненависти к объекту воздействия: просто нудная, советская работа. Отпуская вентиль на баллоне с кислородом, обсуждают вопрос о том, кому дадут следующее звание и прибавку к жалованью и за что, где достать карпов и т. д.

Непосредственные исполнители – рядовые палачи – не любят криков и проклятий, это осложняет работу и не дает обсуждать свои дела. Поэтому ко мне они питали самые теплые чувства. К тому же простых людей ученость интригует. Даже главврач-полковник любил поговорить со мной о Таците и Гиппократе. Я в рубашке родилась: передачи делить я продолжала, а пытки они прекратили. Видимо, сработал советский стереотип: для статистики применено достаточно, а там чего надрываться-то? Пусть у ГБ голова болит. Без совка в «Совке» совсем можно было бы пропасть.

Из передач доставалось мне совсем немного, казанскую еду я не употребляла. Скоро я вообще уже не могла есть: не осталось желудочного сока. Дикие приступы боли отбивали охоту что-то пробовать. Моим кураторам тоже было ясно, что конец не за горами. Может быть, при международной огласке (Юлий Ким, много сделавший для моего спасения Владимир Буковский), при том, что французы – преподаватели ИНЯЗа – подняли шум там у себя, при передачах по «Свободе» каждую неделю моя смерть в казанских стенах в 21 год не была рентабельной? Диссиденты, безусловно, меня спасли, хотя я и не принадлежала к их корпорации. Может быть, они и не могли спасать всех, всеми Запад не интересовался? Даже наверное так. Мои нестандартные листовки (это не был типичный уровень постижения ситуации 60-х годов) попали в первые «Хроники текущих событий». Та же Наташа Горбачевская их и делала. Мою фотографию я потом нашла в диссидентской квартире Иры Каплун за стеклом книжного шкафа…

Диссиденты были единственными людьми, кто с 1959 до 1986 года что-то делал для страны. Мало что хорошего вышло? Это не их вина, а страны. У меня вышло не больше…

Комиссия, приезжающая в СПБ два раза в год, для политических не имеет значения. Без санкции КГБ не «выписывают». Но если и выписывают, то радости, как говорится, мало. Освобождение здесь ни при чем. Снимается принудительное лечение (судом) в СПБ, меняется на такое же в ПБ по месту жительства (для московских диссидентов – на Столбовой). Тем же этапом, под тем же конвоем везут в тюрьму по месту жительства, а там – в ПБ, где могут продержать до полугода (что и проделали с Олей Иоффе, да еще и продолжали пытать). Тогда, опять-таки с санкции КГБ, суд снимает принудительное лечение. То, что от вас осталось, может идти домой. Местные живодеры подчас более свирепы, чем лощеные палачи из СПБ; у последних, как правило, выше уровень развития, они и помиловать могут.

На мою комиссию приехал лично Лунц – посмотреть на результаты. Я думаю, мой вполне дистрофический внешний вид его удовлетворил, а может быть, и испугал (учитывая международную огласку). Я была похожа на тень из Аида, ходила уже с трудом. Впечатляли и полуседые волосы (в 21 год). Поэтому Лунц довольно скоро отпустил меня с миром, задав только два вопроса: «Изменились ли ваши убеждения?» и «Изменились ли они сами по себе или в результате лечения?». Ненавидя себя и понимая, что простить себе это я не смогу никогда, я ответила на первый вопрос «да» и на второй – «в результате лечения». Умиротворенный Лунц благожелательно сказал: «Вы должны из всего случившегося сделать для себя выводы», – сообщая тем самым решение комиссии и разоблачая всю эту муру с шизофренией: какие выводы может сделать для себя псих? Он же за себя не отвечает!

Я глубоко убеждена, что из СПБ своего противника нельзя выпускать живым: он делается вервольфом, и его никакая пуля, кроме серебряной, не возьмет. Он обречен на мщение обществу, и он не успокоится, пока не разрушит то государство, которое пропустило его через эту мясорубку. Я не хотела жить. Я не хотела свободы. Как бороться, имея в перспективе Казань? Как не бороться, зная, что это существует? Я не мечтала даже дойти до реки и утопиться: смерть не смыла бы мой позор, поражение не стало бы победой. Я должна была сразиться с ними на их поле – и их же оружием. Я должна была выиграть именно в этой игре. Но пока я просто умирала – и физически, и морально.

Решения суда обычно ждут 2–3 месяца. Потом ждут этап. Из этапа запомнился жуткий холод. В Бутырской тюрьме я пробыла одну ночь и оказалась в санаторном отделении привилегированной Соловьевской больницы. Здесь моя мать, не последний человек в медицинском мире, могла мне помочь. Столбовая меня миновала. Вывез советский блат. Видимо, КГБ предпочитал, чтобы я умерла дома, а Столбовая была верная смерть в моем состоянии. Поэтому московским психиатрам, не участвовавшим в психиатрическом терроре, предоставили меня спасать, как им вздумается. Мне еще раз повезло. Те, кому не повезло, уже ничего не скажут и не напишут. Если бы я прошла полный, полнометражный конвейер карательной медицины, меня бы не было. Я бы не сохранила рассудок. Соловьевские врачи все понимали. Они делали вид, что не знают о том, что меня поместил к ним суд, дабы санаторные пациенты ни о чем не догадались. Лечить они пытались мое физическое состояние и даже предложили инсулин в терапевтических дозах. Со мной, конечно, случилась истерика. Послушав про инсулиновый шок и другие прелести СПБ, они уже не предлагали ничего. Был один бестактный профессор, который все стремился показывать меня студентам, но здесь я уже могла огрызаться и доказывать, что здорова как стеклышко. Соловьевские врачи пытались даже снять диагноз, но это зависело от КГБ, и никакие академики здесь помочь не могли.

Человек, прошедший через СПБ и ПБ, никогда не будет прежним. Он не сможет создать семью, иметь детей. Он никогда не будет посещать даже обычные ПБ, носить туда гостинцы и входить в комиссии, курирующие соблюдение прав человека в этих «богоугодных» заведениях: душевнобольные навсегда останутся для него орудием пытки, и он не сможет увидеть в них страдающих людей. Он до конца своих дней будет бледнеть, видя машину с красным крестом, и не будет сближаться с психиатрами. Он никогда не обратится к невропатологу и не примет даже таблетку снотворного. Он не сможет смотреть фильмы типа «Френсис» или «Полета над гнездом кукушки». То, что с ним сделали, непоправимо. Он или возненавидит людей, или не сможет никогда причинять им зло – даже последним подонкам. (Слава Богу, со мной произошло именно последнее. Отсюда, наверное, пункт о всеобщей амнистии в программе ДС.) И держать его будут на коротком поводке. Есть такая штука – психоневрологический диспансер. Политический после СПБ обязан посещать его каждый месяц. Возьмется за прежнее – без суда и следствия попадет в ПБ (достаточно одного звонка из КГБ), а там и в СПБ. «Тот, кто нарушит Закон, возвращается в Дом Страдания». Все по Уэллсу.

Я не ходила в диспансер. Доктор Житловская все поняла и автоматически записывала, годы подряд, меня не видя, в журнал про мое «хорошее состояние», обманывая свое начальство и КГБ. Если 50 процентов психиатров участвовали в пытках, то 50 процентов сочувствующих спасали от 50 процентов первых и ГБ. Без них ни один диссидент, брошенный в комнату 101, не выжил бы. В Империи зла тихой сапой саботировало и подрывало устои Добро. Система не работала безупречно, винтики иногда отказывались выполнять команды даже в карательных структурах. России не дано было стать тысячелетним рейхом, в действительности она слишком противоречива и слишком сложна для идеальной деспотии. Эмоции, первый порыв (самый благородный), милосердие и самоедство, проявляющиеся в перманентном диссидентстве, опрокинут в очередной раз все планы национал-патриотов, все чаяния государственников. Третий Рим интересен тем, что постоянно разрушает сам себя силой рефлексии, без всяких варваров. Но вернемся к моим останкам.

Оказавшись дома, я должна была умереть: пища не усваивалась совершенно, не было желудочной флоры. Но достали югославские ферменты, и я выжила. Еще раз повезло!

«Пусть мертвые хоронят своих мертвецов»

Мало того, что из спецтюрьмы выходит зомби, лишь внешняя оболочка бывшего человека, выжженная изнутри беспредельной ненавистью, предельным унижением и непозволительными для мыслящего существа страданиями. Но этот зомби еще и вынужден вести загробное существование. Возвращение в лоно Церкви спасало от костра, но не избавляло от пожизненного заточения в монастырь на хлеб и воду (вариант, предложенный Жанне д'Арк). По-моему, Советы сильно прогадали, не давая своим жертвам мирно одуматься и отойти, вернее, уползти в сторону. Выживший в СПБ был навечно неблагонадежен, то есть он был невыездной, нелояльный, подозрительный, состоящий под гласным надзором КГБ.

Но он же был и ненормальный, и состоял под гласным надзором психиатров нужного образца, и считался недочеловеком (гитлеровцы были гуманнее: они таких сразу отправляли в газовую камеру). Нормальная работа по специальности, учеба, брак для него исключались. Кто взял бы на работу вчерашнего узника КГБ и СПБ? И если бы не бунт «винтиков»… Воля к смерти после выхода из СПБ настолько превышает волю к жизни, что конец был бы один, и очень быстрый.

Мария Никифоровна Ольховская взяла меня воспитателем в детский санаторий, зная про меня все. Не все дорожили устоями СССР, многие радовались возможности хотя бы тайно, под землей, их подрыть. Кротов было гораздо больше, чем буревестников. Этих кротов не хватало на то, чтобы режим рухнул, но формулу его дряхления и эрозии они обеспечивали. Режим и жить был не в силах, и умереть не мог.

Я люблю детей, но не люблю с ними работать: они чувствуют, что здесь можно сесть на голову. Корчаковское воспитание в советских условиях себя не оправдывало. Дневной сон я своему контингенту оплачивала леденцами: логическими доводами я заставить их спать не могла, а насилие я применять не хотела и не умела. Дети были счастливы, родители – тоже, а я обливалась холодным потом, пытаясь удержать свою группу от полного разбегания за Можай и от выцарапывания друг другу глаз.

В ИНЯЗе мне выдали академическую справку со всеми моими пятерками («отл.») и с отметкой, что я была исключена за поведение, недостойное советского студента. С такой справкой нечего было и думать куда-нибудь идти. Но я решила закончить институт – или не жить, потому что доказать, что это понижение статуса проистекает не от моей неспособности, а от политических репрессий, всем советским обывателям я бы не смогла. Тщеславие? Возможно, но, скорее, оскорбленное человеческое достоинство. Та же М.Н.Ольховская дала мне нелегально характеристику. Но где было взять еще две подписи на треугольнике? Какой профорг, какой парторг мне это подписали бы? Кто бы поставил печать? Можно написать отдельный детектив о том, как я ухитрилась, подобно Джеймсу Бонду, поставить обманом печать в нашем головном учреждении, а за профорга и парторга попросту расписалась сама. Документы, следовательно, были подложные. КГБ действовал нерасторопно (они узнали, что я учусь, только когда я была уже на IV курсе), и советская безалаберность обеспечила мне студенческий билет МОПИ – областного педагогического института им. Крупской. Москвичи учились там на вечернем (хотя для конспирации я поступила на заочное), там была отличная лингвистическая школа, библиотека, унаследованная от Высших женских курсов, а заодно там подрабатывали преподаватели из ИНЯЗа. Учиться на вечернем вообще трудно, в полудохлом состоянии – еще сложнее, а при необходимости знать раз в десять больше нормы (я понимала, что рано или поздно все откроется и начнутся попытки убрать за «академическую неуспеваемость») – и вовсе тяжело. Но это был вопрос чести и выживания, без диплома я не смогла бы вернуть себе самоуважение.

Когда все встало на свои места, не все преподаватели захотели участвовать в травле «белого зверя», да и при вечерней системе это было сложно. Все должно было решиться на госэкзаменах. Со щитом – иль на щите! Это был мой личный бой, и никто не мог понять, как высока была ставка. И Сахаров, и Юрий Орлов успели получить свои степени до начала конфликта. Они были кем-то. Им было с чего начинать. Я не могла допустить, чтобы меня всю оставшуюся жизнь считали человеком, поссорившимся с системой из-за личной неудачи, а недоучка без диплома, если он не художник и не поэт, никем иным, кроме неудачника и люмпена, считаться не будет. Обычно госэкзамен проходит гладко, спрашивают по 10–15 минут; «заваливать» свою же продукцию никому не выгодно. Но меня по специальности и научному коммунизму допрашивали по часу-полтора, а если еще учесть идеологический спор и здесь и там, то к краю было близко. Однако мои десятикратные запасы сделали свое дело: единственное, чем комиссия могла утешить КГБ, – это поставить мне «хор.», а не «отл.», и лишить честно заслуженного красного диплома, а на педагогике и этого не вышло, там не участвовали в заговоре и поставили «отл.».

Шел 1977 год… На восстановление физического здоровья ушли два года. Я была в норме только в 1974 году. Моральное состояние восстановить было нельзя. Но к 1977 году я поняла, что первый шок прошел (восстановление длилось 5 лет) и я могу снова идти на тот же кошмар и выбрать перспективу медленной смерти личности в комнате 101, зачеркнув таким образом свое первое отречение (пытки не имели значения; я уже знала, что могу их выдержать; впрочем, это я знала всегда). Но нужны были свидетели, которые бы зафиксировали мою безукоризненную нормальность до того, как начнет исполняться очередной смертный приговор; нужны были свидетели компетентные и с возможностями засвидетельствовать это перед всем миром.

То есть дальнейшая деятельность была просто невозможна без диссидентов и контакта с Западом. К тому же нужны были товарищи, а где еще их взять? КГБ не оставлял жертве выхода, кроме продолжения борьбы. Человек из подполья вообще опасен, но зомби из СПБ опасен вдвойне. Если уж Буковский, выбравшись из Ленинградской СПБ, счел, что «нет в этой войне больше запрещенных приемов»… Именно тогда у меня сложилось решение: это государство должно лежать во прахе и руинах, этот Карфаген нужно стереть с лица земли, и провести борозду, и засеять солью.

Выпустить живым из СПБ – это хуже, чем не добить тифа-подранка. Сегодня государство треснуло, покосилось, часть его обрушилась. Кончились две Пунические войны, но впереди последняя, третья, которая восстановит справедливость ценою гибели советского мира с его ценностями…

А во всем виноват КГБ, который перестал расстреливать своих врагов и дал нам возможность посеять и пожать нашу ненависть. Сказано же в Писании: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем меня выпустили с того света? Безумны пастыри, унижающие волков. Мы им не овцы. Нас надо отстреливать.

Возвращение в Аид

«Сеть» делается так: «А» находит людей, готовых распространять нелегальные материалы, не знакомит их друг с другом, придумывает им псевдонимы по своему ассоциативному ряду. Эти «узловые» дистрибьюторы (их у одного диссидента может быть 15–20 человек) находят сами таких же людей, эта вторая ступень находит третью, третья – четвертую и так далее. Получается покрытие информационного пространства ячейками.

Такая сеть годится не только для распространения самиздата, но и для листовок, и для терактов, вообще для любой подпольной деятельности. «А» знает только дистрибьюторов: он должен давать им книги и материалы и менять их потом, записывая под выбранными псевдонимами долги дистрибьюторов в «библиотечный абонемент». Дистрибьюторы свои псевдонимы не знают. Они передают книги своим людям II ступени и знают только «А» и этих людей. У каждого дистрибьютора свои контакты; они ими не делятся, ибо незнакомы друг с другом. Не знает их контактов и «А». В случае внедрения провокатора или предательства на следствии вся сеть не сгорает никогда.

Тот, кто пытается узнать больше, чем положено ему по схеме, считается провокатором. Я могла лично убедиться в том, что КГБ обламывает зубы о библиотечные абонементы и не может раскрыть ассоциативные псевдонимы. Книги так тоже почти не терялись, потому что были постоянно на руках. Как сказал кто-то из диссидентов: «То, что роздано, то сохранено». А на «библиотечных полках» ничего не было, кроме карточек. То, что поступало, сразу уходило в сеть. Обмен – для экономии риска – предполагался двойной: раздал, получил долги, разнес по тем точкам, где этого еще не было. Потеря книги считалась большим позором, книги мы ценили дороже нашей жизни. Святая простота!

В 70-е годы мы считали, что если человек прочитывает Оруэлла или Солженицына, он бросает свои сети, идет за нами и делается ловцом человеков. Книги распространялись, как святое причастие, как Грааль. Их брали с благоговением и тайным ужасом: многие из них тянули на 7 лет. Конечно, в Москве в 70-е сажали уже не за это: скорее, за правозащитную деятельность, за сбор подписей под письмами протеста, за участие в организациях типа Хельсинкской группы, не говоря уж про издание «Хроники текущих событий» или листовок и подпольных журналов. Изготовление книг преследовалось жестко, а распространение шло в обвинение (не включишь же туда членство в Хельсинкской группе). 70-ю статью «обеспечивали» Оруэлл, Авторханов, Конквест, «Архипелаг ГУЛАГ» («Архип» – согласно неологизму Владимира Гершуни), Зиновьев. Унаследованная от Алика Гинзбурга после его ареста книжица «Процесс четырех» (дело Галанскова, Гинзбурга, Лашковой и Добровольского) дожила у меня до 1987 года и влилась в Независимую библиотеку, ныне захваченную штурмовиками из национал-патриотов (по крайней мере, на конец 1992 года она захвачена).

Западные, тамиздатовские книги карманного формата (кто держал их в руках, навсегда сохранит к Западу самые теплые чувства) были на вес золота: они шли на копирование, с них делали ксеро– и фотокопии. Фотокопии были жутко громоздкими и неудобными в обращении. «Архипа» носили в коробках из-под утюгов, он как раз там умещался. Часто обмен книг происходил, как в чухраевском фильме «Жизнь прекрасна», с помощью двух одинаковых пластиковых сумок. Я думаю, КГБ был в курсе, но гоняться за каждой книжкой в Москве не считал нужным.

К диссидентам я пришла с готовой программой подрывной деятельности: листовки, создание политической партии, организация народа для борьбы. Я совсем забыла, что со своим уставом в чужой монастырь не лезут. Диссидентам хватало и правозащитной деятельности, а если они ориентировали ее на Запад, то потому, что слишком хорошо понимали, что только там можно искать защиты, что здесь не сдвинуть ничего, даже при несталинском уровне репрессий. К диссидентам пришел инсургент, к тому же народовольческого толка плюс народнический уклон, что вызывало, должно быть, у них массу неудовольствия. Но в те времена солидарность обреченных побеждала все разногласия. Я ничего не пыталась приукрасить, честно покаялась за Казань. От меня не требовали искупления, хотя я только о нем и мечтала. У диссидентов-западников была одна хорошая черта (то есть, конечно, не одна, но эта, пожалуй, главная): они были интеллигентны, терпимы, не требовали ни от кого жертв (жертвуя собой) и умели прощать.

Я помню, как простили Гарри Суперфину его ужасное поведение в тюрьме (назвал очень многих, то есть не только отрекся, но и предал) за то, что на суде он сумел взять обратно свое отречение и вел себя достойно. Прощали в первый раз после искупления костром; Юрию Шихановичу простили в первый раз и не простили во второй. Якиру и Красину, не сумевшим искупить предательство, не простили вообще. Отречение в СПБ не считалось «западло»: враги не могли его использовать, и потом, там жертвовали не только жизнью, но и разумом. Диссиденты жили под регулярно падающей секирой, ожидая очередного «расстрела заложников», но это не делало их ни злыми, ни печальными. Может быть, я не была с ними близка, но мы были рядом.

Саркастичная Ира Каплун (на вопрос, на чьей стороне она будет, если СССР объявят войну, она всегда отвечала: «На стороне нашего противника»). Суровая Маша Подъяпольская (все называли ее просто Машей, хотя она старше меня на двадцать лет). Хрупкая, маленькая и неукротимая Мальва Ланда (при основании Хельсинкской группы написала особое мнение, что на Запад она обращаться будет, а к советским авторитетам – ни за что; при роспуске написала заявление, что она одна остается членом этой группы, вопреки ее роспуску). Гений протеста Володя Гершуни (тоже старше меня лет на двадцать), успевший в конце 40-х годов расклеить антисталинские листовки, сесть на 10 лет, пообщаться с Александром Исаевичем, помочь ему писать «Архипа» («Истребительно-трудовые лагеря» – его неологизм), вернуться, сходить на первую демонстрацию на Пушкинской в 1965 году, сесть в СПБ, вернуться, заняться подпольной журналистикой, снова сесть и так далее.

В это время (со свежими силами) я изготовила кучу памфлетов (о новой Конституции, о советской прессе, о КГБ, об СССР, даже не помню, еще о чем, но их было штук семь-восемь). Это добро пошло в общий котел «Поисков» – тогдашнего самиздатовского журнала. Был он толстый, напечатанный на машинке, сегодня подошел бы разве что Партии труда, а тогда тянул на 1901! Что-то прибрал к рукам Сокирко, тоже нечто издававший под красивым псевдонимом «Буржуадемов».

Наконец я нашла вполне «своих» и сошлась с неодиссидентами, которые среди старших диссидентов слыли чуть ли не разбойниками: с Володей Борисовым, Колей Никитиным, Левой Волохонским, Альбиной Якоревой и Женей Николаевым. Это были люди молодые и веселые, ненамного старше меня, а Альбина – даже моложе. Они создавали новую субкультуру антисоветчиков, так как советскими людьми побывать не успели и были совершенно от социума оторваны (Борисов и Николаев успели посидеть, Володя – даже в СПБ). Жили они где придется, как птицы небесные, питались чем Бог пошлет. Ночевали зачастую в каких-то партизанских землянках в лесу, обещали взять меня, когда проведут туда горячую воду (без нее я уже тогда не могла). Одета вся эта компания была соответственно. Они были изгоями и такими же волками, как я (только добродушными). Мы были счастливы и надеялись придумать много новых пакостей. Мы вместе писали правозащитные письма. Делалось это так: кого-нибудь арестовывают, оставшиеся на свободе пишут письмо. Я старалась впихнуть в это письмо хоть какие-нибудь политические характеристики режима и некий завуалированный призыв (к моему любимому революционному действию).

То есть я пыталась сделать оргвыводы. Остальные боролись со мной как могли. Западу это было не нужно, а больше никуда письмо не шло. Но я все равно подписывала все письма, даже плохо написанные, бледные, недостаточно радикальные: они обеспечивали арест. Когда сажали человека, собиравшего подписи под письмом № 1, писалось письмо № 2 в его защиту, и после этого арестовывали того, кто писал письмо в защиту того, кто писал письмо в чью-нибудь защиту. Составлялось письмо № 3 – с теми же последствиями. Это было немножко похоже на дом, который построил Джек, и было бы смешно, если бы не было так печально. Защищали всех, защищали тем, что садились рядом, в соседнюю камеру. Защитить человека было нельзя – можно было защитить идею прав человека, не имея никакой возможности защитить сами права.

И это было свято, и из-за этого каждый, выступавший и выступающий против диссидентского движения со стороны, будет навеки проклят. Самой колоритной фигурой в Движении был геолог Владимир Сквирский, или Дед (из-за бороды, а не из-за старости). Он ходил в народ, когда был на маршруте, «мутил» этот народ, пытался создать рабочее движение. То есть был явно ближе к революционерам, чем к диссидентам. Дед и завещал нам то дело, которым наша банда «разбойников» занялась после его ареста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю