Текст книги "Дуэль четырех. Грибоедов"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– И, страшусь, не найдёте. Да и надо ль искать? Для вас это проба пера.
– Настоящая проба, не забывайте об том.
– Так поступая, как вы поступаете, вы никогда не создадите трагедии, ваш идеал.
– До идеалов ли мне!
– Ваша правда. Как не совестно вам сочинять эти легковесные штучки? Одну – я ещё понимаю: тоже проба пера, впрочем, проба пустая. Однако вторую? И третью?
Александр понурился, совестясь в самом деле:
– Меня попросили – я не сумел отказать.
– Чувство похвальное, однако ж беру на себя неудобную смелость напомнить, что вы помощью этого славного чувства зарываете в землю не один ваш настоящий талант, но и себя самого, так часто шутя сочиняя на случай.
– Да есть ли талант, вот ещё в чём проклятый вопрос?
Чаадаев нахмурился, и голос его потеплел:
– Полно, мой друг, я ещё помню счастливое время, когда не слыхал даже тени сомнений от вас.
– К сожалению, но то счастливое время молодого безумства я же сам, и давно, упустил.
– Примите в компанию, станем вместе жалеть, однако ж учредитесь философом, а вы же философ по натуре своей, так рождён, и откроется вам, что вы не только многое упустили, но ещё больше нашли.
– Каким образом?
– Вы что же, мою мысль не следите, мой друг?
Александр улыбнулся от удовольствия так говорить, как Чаадаев только умел:
– Даже слишком слежу.
– Тогда неловко подсказывать вам, но я таки подскажу, нынче вы не в себе, что сомнение – это начало познания, и вы, стало быть, на верном пути, познавая себя, ибо, лишь познавши причины причин, вы исполните счастливо то, что задумано вами исполнить.
– Сомненье, с другой стороны, убивает смелость ума, а творчество, сами судите, что без неё?
Чаадаев задумался, отступивши два шага назад, поджав свои пухлые губы, точная фигура мыслителя, застывшего на распутье ума:
– Смелость, говорите, нужна? Не извольте крушиться, смелость воротится к вам, так что сомневайтесь без всяких сомнений, однако ж не забывайте притом, что одному из образованнейших умов не одного только нашего прескучного времени ни к лицу как будто тешить себя, тем паче толпу скудоумных, бубенцами шута. Для вас, говоря без костюмов, настало время упорного, систематического труда, и прежде немилостивого труда над собой, без этого можно ли уловить дух высокой комедии, а уж дух трагедии, точно, останется нам недоступен. Не в службе вам надобно, а в свой кабинет, и запритесь на три замка от докучных просителей пустых водевилей крикливым актёркам на бенефис.
– В этом городе никакой систематический труд для меня невозможен, убедился вполне.
– С этой истиной, пожалуй, должен я согласиться, тогда возвращайтесь с Богом в Москву, где, я помню, трудились вы беспримерно, мне на зависть, в насмешку другим.
Александр призадумался, уткнувши подбородок в кулак, погружаясь в счастливое, но несчастное прошлое:
– Да, оно так, хорошо бы, науки вдохновляли меня беспрерывно, день ото дня, однако, страшусь, нынче в Москве ещё хуже, сгорела наша с вами Москва.
– Сгорела и встала из пепла.
– Да ехать нельзя.
– Отчего нынче так?
– Матушка меня слишком любит, ни над чем трудиться не даст, вдвойне над собой.
– Запритесь.
– Жить не могу взаперти.
Чаадаев словно бы с глубоким презрением поглядел на него, затворник извечный, хоть и гвардейский гусар, молодец, и с неудовольствием наставительно произнёс:
– Я полагал, вы душой и летами старше.
– Тогда как мне с недавних пор показалось, что я слишком уж молод, так что даже не смыслю ни в чём!
– Мой друг, разрешите напомнить преизвестное вам: надобно быть об себе высокого мнения, чтобы быть в состоянии подняться на должную высоту. Вам ли недоставало его?
Александр всё сутулился, часто менялся в лице:
– Что за вопрос! Я и нынче высоко себя ставлю, да есть что-то выше меня, что упрямо преграждает мне попасть на мой истинный путь, который, правду сказать, погрузился в туман.
– Тогда взгляните на Пушкина, племянника, а не дядю; мне его стихи вы похвалили, благодаря вашему мнению поимел я охоту познакомиться коротко с ними и с ним.
– В недавнее время мне льстилось прочесть ещё лучшие.
Глаза Чаадаева потеплели.
– Он отъявленный шалопай. Не в пример вам, как заведёшь с ним беседу, недостаёт и того и другого, однако ж в нём я всегда нахожу какую-то дьявольскую потребность неутомимой, впрочем, от всех досужих укрытой, работы, и вы поглядите, как этот мальчик шагает всё вперёд и вперёд у всех на глазах.
Александр потупился, однако ж не сдержал тягучего своего огорченья:
– Пушкин нынче от меня отвернулся.
– Глупость Пушкина я имел неудовольствие видеть. Надеюсь, с ним драться не станете, нет?
– Драться не стану.
– Я желал сперва ваше слово услышать, прежде чем вам указать, что станет время – от вас отворотятся решительно все.
– Начало положено, есть и другие, которые отворотились уже, пророчество ваше легко.
Чаадаев заговорил с убеждением, с холодным неприступным лицом:
– Пока что отворотились слишком немногие, сущие вздоры, хотя этот жалкий болван Якубович с упорством маниака повсюду перед отъездом твердил, что вы повели себя в этом деле как трус, там с тем укрылся за хребтами Кавказа.
– Как верить подобному дураку?
– Что ж, презренное большинство охотно верит тому, кто всех громче глотку дерёт, вам феномен этот надобно знать. Однако ж в вашей сплетне гаже то, что Завадовский тоже строил намёки.
Александр побледнел, вскинул вспыхнувшие гневом глаза:
– Так даже и он? Этот вылитый англичанин, эта воплощённая британская честь? Его поступка уж никак не пойму!
– Такой загадки отчего не понять? Завадовский как-никак застрелил человека и желал бы по этой причине свою вину переложить на другого, а дурак Якубович пошлой своей болтовнёй в тех гостиных, куда пускают его, подал здравую мысль, что переложить весьма удобно на вас. Вы промолчали в ответ, а тот, кто молчит, в мнении пошлых людей всегда кругом виноват.
– Не оправдываться же мне перед всеми?
Чаадаев согласно кивнул:
– Разумеется, нет. Порядочный человек оправдываться ни перед кем не способен, его правилам оправданья противны, которые, согласитесь, много выше тех правил, которые себе заводит толпа.
– Что же мне делать теперь?
– Вам? Ничего. Надо жить.
– Жить? Да как же мне жить, покрытым бесчестьем? По-прежнему я жить не хочу!
– Простите, мой друг. Я и без того ужасно изменил моим правилам, ваши одинокие прервав размышления. Простите меня ещё раз. К тому же на подмостках сызнова что-то дают, кажется, дивертисман, я удаляюсь, а вы?
Александр почти не слышал его:
– Покорно благодарю, я остаюсь.
– Прощайте, мой друг.
– Если я вас правильно понял, я тоже должен сказать вам: «Прощайте»?
Чаадаев только приулыбнулся в ответ своей холодной странной улыбкой:
– Если хотите.
Дома, сбросив Сашке на руки фрак, тотчас выгнав его, накричав, будто страшно мешал, Александр ходил беспокойно взад и вперёд и горько спорил с собой:
– Отлично, тогда изъясни, кто ты таков на нынешний день? Что представляешь ты из себя?
– Кандидат прав с чином губернского секретаря, и стал бы доктором с правом на чин десятого класса, когда бы не эта война.
– Ты прочёл две-три тысячи книг, ты твердишь наизусть слишком многие оттуда взятые мысли, то повторяешь чужие слова, как с подмостков каждодневно повторяет всякий актёр, с талантом, без таланта и вовсе бездарный, однако ж мысли, слова не твои, пусть и славные мысли, жемчуг слова, они не твои, не твои! Что ты самолично открыл, что сделал, решил, сочинил, чтобы земное твоё бытие не осталось совершенно бессмысленным, совершенно бездомным, бесплодным?
– Служил верой и правдой Отечеству, впрочем, в кавалерийских резервах от картечи и пуль далеко.
– Да война-то предавно миновалась. Что ты теперь?
– Разве нынче служат Отечеству? Нынче не Отечеству служат, а лицам, лицам жалчайшим, надобно правду сказать, неучи, проходимцы, мерзость одна, глядеть не могу!
– Полно, нехорошо лгать себе самому, словно юноша, служить Отечеству возможно и должно всегда и везде, пусть лица презренны и подлы.
– Соглашусь, да не в мизерных чинах, в которых не видно тебя ниоткуда, точно ты муха, в малых чинах уготована канцелярия либо казарма, до Отечества далеко, до Отечества высоко.
– Твои сверстники давно обогнали тебя, многие юноши тоже. Что ж, они поумней, поспособней тебя?
– Я бы этого не сказал.
– Вот видишь, следственно, ты мог быть впереди, когда б идти захотел.
– Однако ж дорога, по которой карабкаться надобно к высшим чинам и постам, с которых возможна служба Отечеству, а не лицам, омерзительна для благородного человека: по этой дороге повсюду грязь да навоз.
– И по этой причине ты избрал презрение к тем, кто по этой вонючей дороге всё же идёт?
– Не ко всем.
– Однако ж ко многим.
– Единственно к тем, кто прислуживается, не служит.
– Пусть так, но вот хоть, возьми, Иван Фёдорович Паскевич, посредственность, с вечной улыбкой, добровольный холоп, которому, в этом твоя правота, досталось в генералы не умением водить корпуса в дни войны, а умением представляться и водить корпуса на парадах и которого ты чуть не в глаза величаешь по уменью его дураком, всё ж, без сравненья, получше тебя.
– Разве пристало действовать благородному человеку маршировкой да подлым умением представляться, хоть и самому государю?
– Мы не об нравственности толкуем теперь. Мы теперь толкуем об том, что Иван-то Фёдорыч, хоть, может быть, и последний дурак, чем-то всё-таки стал и женат теперь на Элизе, в то время как ты остался ничем и ни с чем, и пусть в своей должности командира гвардейской дивизии этот, возможно, круглый дурак, бездарнейший из нынешних генералов, принесёт самую ничтожную пользу Отечеству, служа главным образом конечно же лицам, ты прав, ещё более служа себе да себе, он эту пользу Отечеству всё-таки принесёт непременно, а ты, умник-разумник, с тремя факультетами, по случаю только не доктор прав, семи пядей во лбу, препорядочный человек, какая от тебя-то родному Отечеству прибыль?
– Не спорю, от меня родному Отечеству прибыли никакой, да стоит ли его малая польза той жирной грязи, той удушливой вони, в которой Иван-то Фёдорыч уж измарался и ещё не раз, не два измарается по уши?
– Да, твоё неведенье возвышенно и благородно, ещё лучше, что проникаешься жаждой остаться возвышенным и благородным до конца своих дней, без пятнышка грязи, в одеждах белейших, красну девицу сейчас под венец, хоть с Жуковским слёзы пролей, хоть с Карамзиным воспой ручеёк под кустом, да что ж, по-твоему, в таком случае общему благу пусть служат одни подлецы да балбесы?
– Что ж благородному человеку избрать?
– Благородному человеку пристало избрать свой особенный путь, поспеши, время твоё не ушло.
– Это путь между благородством бездействия и бесчестностью службы?
– Скорей между наивностью и трезвостью мысли, между ничтожеством эгоизма и службой Отечеству.
На другой день его затерзали восторгами, к которым вовсе он не был готов. «Притворная неверность» сделалась популярна. Все возжелали давать её на домашних спектаклях. Со всех сторон адресовались к нему с нижайшими просьбами одолжить свой список на самое короткое время. Заниматься списками ему было лень. Он оказался принуждён обстоятельствами отдать «Притворную неверность» в печать, понадеясь, что затем его оставят в покое. Покоя пока не предвиделось. Его расхваливали в «Сыне отечества».
«Заметим при сем случае одно обстоятельство в переводе комедии. Переводчики, по примеру некоторых других новейших писателей, дали почти всем действующим лицам имена русские, заимствованные от собственных имён русских городов, рек и пр. ...Мы пойдём ещё дальше и спросим: почему нельзя на театре, по древнему русскому отличительному обычаю, называть людей по имени и отчеству? Доныне это было в обыкновении в одних фарсах: для чего не вывести того же в благородной комедии? Это не так трудно: стоит отличному писателю показать в том пример...»
Впрочем, шум был короткий, вспыхнул и спустя месяц угас. Вдруг всё отрезало, точно ножом. Да и что ж его театральные вздоры, когда в литературе извергся вулкан. Карамзин издал первые восемь томов своей «Истории государства Российского». Три тысячи экземпляров обширного учёного сочинения были разобраны в какие-нибудь три недели – дело в России до той поры небывалое. Говорили, что усидчивый автор на своём предприятии заработал тридцать тысяч рублей, – в России литературным трудом никто никогда таких деньжищ и близко не получал. Издатели тотчас принялись торговать второе изданье и купили его за пятнадцать тысяч рублей – уверяли, что подобное предприятие невозможно и в коммерческой, много читающей Англии. Все кинулись в первый раз знакомиться с своеобычной историей Отечества своего, до сей поры никому не известной. Даже светские дамы в сторону отложили жеманные романы Жанлис и впервые непривычные очи вперили в тяжеловесные учёные примечания. Карамзин стал везде нарасхват. Карамзин был во все дома приглашён. Во всех салонах Карамзин стоял и сидел в самом центре внимания, поклонения и бессчётных, самых лестных похвал. В честь Карамзина давали торжественные обеды, на которых внимали всякому слову Карамзина, как правоверные внимают священному слову пророка. В своём-то отечестве? Помилуйте, да подобного казуса не приключалось во все времена!
Вот это так настоящий успех!
Только лошадей не выпрягали из кареты Карамзина, как перед тем лет за тридцать лошадей выпрягали из кареты великого старца Вольтера и сами впрягались в оглобли гурьбой, чтобы с неслыханным торжеством проволочь по проспектам и переулкам Парижа.
В такой успех было трудно поверить. Сам издавна слишком пристрастный к истории, Александр доподлинно знал, какие непреодолимые трудности у нас взгромождались перед историком, ежели историк желал быть вполне и сполна добросовестным.
Наши библиотеки, в особенности московские, содержались в замечательном беспорядке. Каталогов никаких не имелось. Летописи не подвергались ещё обстоятельному исследованию умелых учёных. Грамоты были рассеяны по русским монастырям и архивам, отчасти пришедшие в бесстыдное запустение. О географии древней представления ни малейшего не имелось. Нумизматические собрания только ещё начинались. К археологическим изысканиям даже не приступали. Все наши сношения с державами иноземными скрывались в необозримых недрах иностранной коллегии. Иноземные летописи и свидетельства иноземцев, у нас побывавших, большей частью оставались для нас недоступны по нашему равнодушию к европейским учёным трудам. Были изданы лишь немногие летописи, однако ж издания из рук вон были плохи, без критики, без сличения одного текста с другим. На месте учёных трудов имелось несколько отпечатанных компиляций, да и компиляции нуждались в пристрастной проверке, поскольку ошибки и промахи так и лезли в глаза.
Однако ж всё это были трудности века, но не лица. Лицо же Карамзина было слишком известно. Певец бедной Лизы[97]97
Певец бедной Лизы... – Н. М. Карамзин, по названию его повести «Бедная Лиза».
[Закрыть], певец безмятежно струящихся ручейков, как несговорчивый Александр упорно его величал, строго классического образования не приобрёл, древние языки если и знал, так слегка, исторической же критикой не было слышно, чтобы владел, хоть сколько исторической критикой владел Каченовский[98]98
Каченовский Михаил Трофимович (1775-1842) – профессор Московского университета по русской истории и словесности. Критик и переводчик, издатель «Вестника Европы».
[Закрыть]. Карамзину, другими словами, предстояло начинать всё сначала. К тому же вся его библиотека сгорела дотла во время пожара Москвы.
И вот одним духом восемь томов, всего за пятнадцать каких-нибудь лет кропотливых трудов!
Чудеса, если только не бред.
В лавке Сленина[99]99
В лавке Сленина... – Сленин Иван Васильевич (1789-1836) – петербургский книгоиздатель и книготорговец, поэт-дилетант.
[Закрыть] Александр тотчас взял все восемь томов и наглухо запёрся у себя, точно принявши совет Чаадаева. Уже предисловие поразило его благородным величием авторской мысли:
«История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; скрижаль откровений и правил, завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего...»
Он и сам именно так всегда смотрел на историю, история служила ему поучением и примером, он искал и находил на пропылённых веками скрижалях великие имена, которые воодушевляли его и которым жаждал он подражать, он видел историю человечества не только назад, как обыкновенно многие видят, но ещё и вперёд на века, словно лицом к лицу стоял перед ней, наперёд предугадывая расслышать невозмутимый, непредвзятый приговор над собой и своим растревоженным временем, произнесённый потомками, и эта мысль воспитательная, которой начинал Карамзин, многократно осмеянный им в эпиграммах, была ему слишком близка, да скептицизм его не был ещё истреблён, мало ли возвышенных у нас филиппических прокламаций, а вот посмотрим-ка дело-то в чём, дело сделать куда потрудней.
Он в волнении переставил свечу.
«Правители, законодатели действуют по указаниям истории...», если бы так, плод чувствительности, души добродетельной, не больше того, «...и смотрят на её листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна...», нет уж, верно, привык, никак нельзя без слезы, «...должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие...»
Эта мысль представилась ему замечательной. Он был сам с давних пор убеждён, что истинная заслуга правителя, законодателя, вождя, будь то кесарь, король или председатель Конвента, определяется именно тем, водворил ли правитель порядок на место хаоса и справедливость на место беззакония смуты, служил своим собственным выгодам и предубежденьям или соблюдал и соглашал выгоды подданных, даровал ли возможное счастье или грабил и воровал без пощады, своими или чужими руками, с добрыми намерениями или без них.
Так вот она – жестокая цена промедленья: его задушевные, его сокровенные, его самые вдохновенные мысли воплотил, согражданам подарил некто другой, нелюбимый, чуть не презираемый им, осыпанный сотней самых колких насмешек.
Вот именно: кто? Проказливая судьба хохотала над ним: его опередил Карамзин, над которым он потешался за дамские слёзы и вздохи, пролитые ушатами, испущенные без счета и меры в чувствительных повестях и стихах!
Ибо всякий грех наказан ещё на земле!
Он читал со смешанным чувством восторга, досады и зависти, противовольно выискивая новый предмет для глумливых насмешек.
«Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали ещё ужаснейшие, и государства не разрушались, она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества...»
Можно ли было оспаривать эти достоинства и приметы истории, как бы ни желалось ему? В самом деле, всякого, кто доподлинно проникается в историю мира, в особенности в историю любезного Отечества своего, твёрдое знание величественных и грозных событий прежних, хотя бы и прилично отдалённых веков, обращает в философа, в стоика, в мудреца, который уже не дерзает легкомысленно бранить и язвить настоящее, каким бы тёмным въяве ни приснилось оно необразованному уму, ибо в глубинах прошедшего всегда отыщутся и темнейшие, обращает в мыслителя, который прежде брани всесветной и язвительных стрел посвящает силы просвещённого ума своего, изощрённого длительным зрелищем пронёсшихся неурядиц, мучений, голода, мора и смут, на познание вечных причин, на отыскание не столько желаемых, сколько возможных, наивероятнейших следствий.
Ибо, заглядывая в сокровеннейшие глубины истории, в самом деле нельзя не понять, что бедствия нынешние, выпавшие на долю нашего, немогучего, но тоже несчастливого поколения, как бы ни были горьки и утаены, даже непереносимы они, не приведут к погибели страждущее Отечество, но пронесутся, как уже проносились, и настанут иные, которые пролетят, в свой черёд.
И не жалок ли, следственно, тот, кто предвидит историю в будущем без таких и подобных ужаснейших потрясений и бед?
О безбедственном будущем легко и приятно мечтать, однако согласна ли с нашим то бурным, то буреломным прошедшим чувствительная эта мечта, вымогающая сладкие слёзы из затуманенных глаз?
Но постой, об чём же далее гласит Карамзин?
«Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума...» Право, без удовольствий разве нельзя? «...Любопытство сродно человеку, и просвещённому и дикому. На славных играх олимпийских умолкал шум и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читавшего предания веков. Ещё не зная употребления букв, народы уже любят историю: старец указывает юноше на высокую могилу и повествует о делах лежащего в ней героя. Первые опыты наших предков в искусстве грамоты были посвящены вере и дееписанию; омрачённый густою сенью невежества, народ с жадностью внимал сказаниям летописцев. И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина. История, отверзая гробы, поднимая мёртвых, влагая им жизнь в сердце и слово в уста, из тления вновь созидая царства и представляя воображению ряд веков с их отличными страстями, нравами, деяниями, расширяет пределы нашего собственного бытия; её творческою силою мы живём с людьми всех времён, видим и слышим их, любим и ненавидим, ещё не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность...»
Господи, что за дрянь этот новейший пошлый сентиментальный русский язык! Где строгие и мужественные речения наших удивительных летописей? Не теми ли простоволосыми и звучными словесами пристало историку повествовать о великом и грозном прошедшем? И к чему все эти отверстые гробы? И к чему это слезливое умиление перед измышленными пылкой фантазией старцами, юношами и насыпями древних могил? И для какой надобности эта красивая детская ложь, будто народ, ещё дикий, с жадностью внимал своим летописцам, никогда не покидавшим, как нам доносит история, своих суровых монашеских келий? И стоит ли корпеть над обширными историческими трудами лишь для того, чтобы источающими слёзы сказаньями об умильном прошедшем питать нашу смешную чувствительность, которая не пристала народу, одержавшему у нас на глазах столько величественных и громких побед?
Мимо всего этого, мимо!
«Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливнем, для всякого не русского вообще занимательные, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещённее России...», нет, мы с этим не согласимся, пардон! «...однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних...» Что за мерзкое самоуничижение русского пред всем европейским! Что за непростительный недостаток живого патриотизма! Отчего же любопытны не менее древних лишь некоторые случаи, картины, характеры нашей гневно-обильной истории? Разве русские не великий народ? И разве народу великому дана история не равно великая? «...Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия. Великаны сумрака, Олег и сын Игорев; простосердечный витязь, слепец Василько; друг Отечества, благолюбивый Мономах; Мстиславы Храбрые, ужасные в битвах и пример незлобия в мире; Михаил Тверской, столь знаменитый великодушною смертью; злополучный, истинно мужественный Александр Невский; герой юноша, победитель Мамаев, в самом лёгком начертании сильно действуют на воображение и на сердце...» А что же на ум? «...Однако государствование Иоанна III есть редкое богатство для истории: по крайней мере, не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в её святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра – и между сими двумя самодержцами удивительный Иоанн IV; Годунов, достойный своего счастия и несчастия, странный Лжедимитрий; и за сонмом доблестных патриотов, бояр и граждан, наставник трона, первосвятитель Филарет с державным сыном, светоносцем во тьме наших государственных бедствий...», экое кимвала бряцание, экая страсть к славословию, «...и царь Алексей, мудрый отец императора, коего назвала Великим Европа. Или вся новая история должна безмолвствовать, или российская имеет право на внимание...»
Это что ж, и не более?! Да и поименованного станет слишком довольно, дабы внушить законную гордость за свою могучую, грозную и бедственную историю соплеменникам нашим и вселить достойное уважение в лживые души несправедливых к нам, иезуитски завистливых иноземцев!
Истинно всюду: ибо единственно величие национального духа созидает великое!
Как посмотреть да послушать эти заискивающие перед неверной Европой рулады, так недаром, недаром потешался он все эти быстротечно промелькнувшие лета над чрезмерной чувствительностью, малодушной слезливостью и пустословием этих пристрастных поклонников, этих добровольно приниженных искателей всего европейского!
Скажут, чувствительность да слезливость рождены добротой и мягкостью настежь открытого сердца? Ну, пожалуй, в источнике сомнения нет, да его всегда раздражала мягкотелость, податливость, слабосильность души, не гадающей, не напрягающей силы взлететь высоко, обокраденной жаждой великого подвига и жаждой могучих деяний.
Так и стряслось: даже в великом труде, задумать и исполнить который под силу только великому и могучему разуму, сердцу чрезмерно чувствительному, похоже, недостало сурового величия и спокойствия чувств.
Истинно, истинно жаль!
Но, возмущённый, Александр продолжал:
«С охотою и ревностию посвятив двенадцать лет, и лучшее время моей жизни, на сочинение сих осьми или девяти томов, могу по слабости желать хвалы и бояться охуждения; но смею сказать, что это для меня не главное. Одно славолюбие не могло бы дать мне твёрдости постоянной, долговременной, необходимой в таком деле, если бы не находил я истинного удовольствия в самом труде и не имел надежды быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих моих судей...»
Не суждение о малых значениях славолюбия в движении творческого труда, не указание на истинные возможности удовольствия, которое доставляет творцу сам по себе творческий труд, но скромная надежда Карамзина принести некую пользу своим соотечественникам горько и больно укорила его, изъязвила его смятенную, совестливую душу: он всё примерялся, он всё разыскивал достойное поприще для обширных своих дарований, однако ж до сей поры не выискал такого труда, который доставил бы ему удовольствие и которым он мог бы принести хотя малую пользу Отечеству, без чего не бывает деяния достойного и великого.
Так что предстоит ему в сей юдоли земной?
И он со страстью погрузился в эти восемь томов, влекомый тайной надеждой отыскать наконец то своё и особое место, на котором затерялась возможность прославить себя и Отечество, гражданину всякому цель, блага доля и жизни венец.
Кровавые, беспокойные, тягостные страницы нашей истории вновь проходили одна за другой перед ним в самой строгой последовательности, какой не давали ему ни скудные университетские курсы, ни настойчивая собственная пытливость. Дикая степь с первых дней грабежом и насилием набегала на Древнюю Русь, как нынче дикие горные племена грабежом и насилием беспокоят поселения землепашцев над Тереком и Кубанью, вечное озлобление варваров против цивилизации. Зажитки земледелия и торговли никому не давали покоя. Хищных хозар сменяли жестокие печенеги, место разбившихся о Русь, павших в прах печенегов заступали алчные половцы, а там кровавою рекой прихлынуло беспокойное время уделов, брат пошёл на брата с мечом, с огнём и с полоном, юный сын валил с княжеского стола седого отца, храбрые русичи истребляли понапрасну друг друга, и, точно сам Господь истощился терпеньем и остереженье послал неразумным, пронеслись косматые орды голодных татар и наложили вечную печать кочевого бесчинства: чёрные пепелища.
Разоряли и жгли, не умея, не слыша благодатного зова творить, однако могучая Русь всё стояла под мечом и пожаром, всякий раз неумолимо восставала из пепла неистребимым трудом своих землепашцев, обновляла старые, возводила новые города, засылала полные товаром ладьи в ганзейские порты, в Византию, на море Каспийское, а там на арабский Восток и в Китай и вновь обрастала богатством, приманчивым не для одних диких народов степи и гор, но и для европейских грабителей.
Чем, какой силой удержалась она, кроме тяжкого труда землепашца?
Одной ли верой Христовой, следствия которой, точно, ещё не исчислены, не постижны уму?
Александр размышлял, ожидая, наперёд предугадывая, что впереди, и вот наконец придвинулись достойные времена устроителей, а с ними счастливое время устроения Московского государства. Гнев чувствительного историка понемногу переменился на пафос. Деяния третьего Иоанна в душе историка воспламенили бесконечный восторг.
Он готов был и сам воспламениться восторгом, с детских лет предпочитая устроителей воинам, однако от страницы к странице чего-то всё более, всё настоятельней недоставало ему в этих возвышенных, возвышающих гимнах съединению разрозненных малых земель в единой державе, что-то всё более, всё настоятельней мешало ему.
Наконец достиг он события страшного: падения Новгородской республики, кичливой и непокорной, прародительницы Руси.
Любопытство его разгорелось.
Самые просвещённые народы Европы, британцы, французы, кое-где даже немцы, уже добыли себе конституции, и не пристало Руси плестись у Европы в хвосте, да всё не видать, не слыхать, чтобы наша конституция сделалась обозримо возможной, если не в ближние, так хотя бы в несколько отдалённые от нас времена.
Так что ж: русский народ, землепашец, купец, умелец на всё, не имеет способности или надобности добывать себе конституцию, чужда ли свобода собственности, свобода личности, свобода занятий его будто смиренному, патриархальному духу, иные ли обстоятельства взгромоздили преграды на нашем тернистом пути?
«...Так Новогород покорился Иоанну, более шести веков слыв в России и в Европе державою народною или республикою и действительно имев образ демократии: ибо вече гражданское присваивало себе не только законодательную, но и вышнюю исполнительную власть, избирало, сменяло не только посадников, тысячских, но и князей, ссылаясь на жалованную грамоту Ярослава Великого; давало им власть, но подчиняло её своей верховной, принимало жалобы и наказывало в случаях важных, даже с московскими государями, даже и с Иоанном заключало условия, взаимною клятвою утверждаемые, и в нарушении оных имея право мести и войны; одним словом, владычествовало, как собрание народа афинского или франков на поле Марсовом, представляя лицо Новогорода, который именовался Государем. Не в правлении вольных городов немецких – как думали некоторые писатели, – но в первобытном составе всех держав народных, от Афин и Спарты до Унтервальдена или Глариса, надлежит искать образцов новогородской политической системы, напоминающей ту глубокую древность народов, когда они, избирая сановников вместе для войны и суда, оставляли себе право наблюдать за ними, свергать в случае неспособности, казнить в случае измены и несправедливости и решать всё важное или чрезвычайное в общих советах...»




























