Текст книги "Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Общий тон отношений понятен, более или менее ясна и причина. В свое время Федерико Феллини полушутя разделил всех людей на «белых» и «рыжих» клоунов. Это разделение обладает, однако же, замечательной универсальностью. Белых и рыжих, Пьеро и Арлекинов, можно встретить всегда, в любую эпоху и в любой среде. Рыжий клоун Арлекин – не обязательно хохотун, но обязательно – не боящийся попасть в смешное, несолидное положение. Именно этого больше смерти боится белый клоун – Пьеро. Добродетели белого клоуна – «серьезность и честь». Он готов до последней капли крови отстаивать достоинство не только свое лично, но и своих жизненных ценностей. Он полон ответственности. Он верен слову. Добродетели рыжего клоуна – доброжелательность, отвращение к ложному пафосу, высокое простодушие, умение смеяться над собой, видеть и ценить «чужое». Пороки белого клоуна – надутая важность, высокомерие, фанатизм, занудство, злопамятность. Пороки рыжего клоуна – легкомыслие, тщеславие, детская обидчивость, непоследовательность, необязательность.
Ходасевич был, конечно, Пьеро, белым клоуном. Мандельштам – по человеческой и (как оказалось в его вершинную творческую эпоху) по поэтической органике был рыжим, но всю молодость старательно и неудачно пытался выдать себя за белого, держался важнее, серьезнее, солиднее, чем это было заложено в его природе; «пыжился», одним словом. Отсюда отмеченные многими современниками перепады поведения, мгновенное превращение «молодого Державина» в оживший «вагонный анекдот» и обратно. Ходасевича это и смешило и раздражало – притом что за стихами Мандельштама он и в те годы готов был признать известные достоинства. Впрочем, с годами его отношение лично к Мандельштаму стало теплее, а к мандельштамовской поэзии – серьезнее. Что до Волошина, то Ходасевич и после его смерти видел в нем лишь «очень милого, очень образованного, очень одаренного, но и очень легкомысленного, даже легковесного человека» и оставался равнодушен к «оперной красоте» его стихов [348]348
Ходасевич В.Книги и люди (Современные записки. Кн. LIII) // Возрождение. 1933. № 3082. 9 ноября.
[Закрыть].
Восемнадцатого июля Мандельштам, Волошин и Ходасевич вместе выступали в Феодосии. Выступление было не слишком удачным. Вот как описывает его в письме подруге Юлия Оболенская: «Мандельштама… освистали – 3 раза повторял одно место под хохот публики: „я с ними проходил 3 раза то, что им было непонятно“, – говорил он. Макс имел большой успех, а Ходасевичу и Массалитинову, на бис читавшему Пушкина, кричали: „Довольно этих Мандельштамов“» [349]349
Цит. по: Ходасевич В.СС-4. Т. 4. С. 626.
[Закрыть]. Было еще несколько выступлений, некоторые более успешные (в письмах жене и Диатроптову Ходасевич с пародийными преувеличениями описывает свою коктебельскую «славу»). Но даже если у местной аудитории Ходасевич имел б ольший успех, чем Мандельштам, сам Волошин, судя по его письмам, выше ценил петербургского поэта. Впрочем, уже 26 июля Мандельштам получил телеграмму о скоропостижной смерти матери и выехал из Коктебеля в Петербург.
Тем временем в положении самого Ходасевича тоже происходят кое-какие перемены. В первой декаде июля он едет в Евпаторию (неближняя и тяжелая поездка: Евпатория находится в другом конце полуострова, а Коктебель отдален от железной дороги) на прием к доктору Кархову. Доктор, «специалист по туберкулезу и ортопедии», должен был сделать пациенту новый корсет вместо сломавшегося; но неожиданно он сообщил Ходасевичу, что туберкулеза у него нет и корсет ему не нужен. То ли ошиблись московские врачи, ставившие диагноз зимой и весной, то ли крымский воздух привел к стремительному излечению. Так или иначе, хорошие новости о своем здоровье Ходасевич предпочел держать в секрете. Во-первых, Михаил Фелицианович запросто мог перестать помогать деньгами «симулянту». Во-вторых, у военного ведомства к концу второго года войны дошли руки до тех, кто по прежним понятиям был совершенным белобилетником. Еще весной Ходасевич получил повестку, но тогда был оставлен «ратником», то есть по-прежнему находился в запасе и должен был являться к новому призыву. Очередное призывное оповещение застало его в Крыму, и отмена рокового диагноза была совсем некстати. К счастью, дело, после некоторых хлопот, уладилось мирно: крымские военные врачи с почтением относились к столичным коллегам, и присланная Анной Ивановной справка от московского врача Сегалова их совершенно удовлетворила.
В любом случае, физическое и нервное состояние поэта сильно улучшилось: в июле он наконец принимается за работу. Самым значительным из написанного в Коктебеле стала статья «Державин», предназначенная для газеты «Утро России», в которой она и была опубликована 8 августа, в столетнюю годовщину державинской смерти. Статья эта замечательна как первый прообраз знаменитой биографии Гаврилы Романовича, созданной Ходасевичем 14 лет спустя. Споря с расхожими обывательскими представлениями об «условном», «придворном» характере державинской лирики, он создает впечатляющий, хотя и несколько идеализированный, точь-в-точь как в будущей книге, образ «бессмертного и домовитого» поэта. Державин видится ему то «мирным бойцом», чья высокая лирика «являлась прямымучастием в созидании государства», то в образе «хлебосола, домовитого хозяина, благосклонного господина собственных слуг, барина и слегка сибарита, умеющего забывать все на свете „средь вин, сластей и аромат“», а то и «благосклонным, веселым, находчивым стариком, окруженным девушками». Любой из этих образов был далек от самого Ходасевича – индивидуалиста и разночинца, небогатого, болезненного, желчного. Но тем привлекательнее они казались.
Живя в Коктебеле, Ходасевич интенсивно переписывался со многими московскими знакомыми. Неожиданный подарок получил он от Софьи Парнок, отдыхавшей совсем неподалеку, в Судаке, – двенадцатистрочное стихотворное приветствие:
Пахнет в саду розой чайной.
Говорю никому, так, в закат:
«У меня есть на свете тайный,
Родства не сознавший брат.
Берегов, у которых не был,
Для него всех призывней краса.
Любит он под плавучим небом
Крылатые паруса,
И в волну, и по зыбям мертвым
Вдаль идущие издалека».
Владислав Ходасевич! Вот вам
На счастье моя рука!
Как писал Ходасевич жене 21 июня, «в этих стихах, ежели вчитаться, много хорошего, но есть и слабое. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству» [350]350
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 45. Л. 14.
[Закрыть].
Коктебельская и феодосийская «светская жизнь» тоже была довольно интенсивной. Список новых знакомств Ходасевича впечатляет: от начальника Феодосийского порта Александра Новинского до моднейшего беллетриста Михаила Арцыбашева, от пожилой оперной певицы Марии Дейши-Сионицкой до Сергея Эфрона. С ним вместе Ходасевич ездил в июле в Евпаторию; Эфрон вскоре уезжал в Москву, и Владислав Фелицианович горячо рекомендовал его жене. С этого началась дружба Ходасевича с Мариной Цветаевой и ее мужем, дружба не только житейская, но и литературная, продолжавшаяся (хотя не без перерывов и недоразумений) долгие годы.
И все же, хотя в Коктебеле Ходасевичу и было, по собственному признанию, «не скучно» – он скучал о жене. Скучала и она. Иные места из писем, которыми обменивались Владислав Фелицианович и Анна Ивановна, необычайно трогательны. Кажется, именно 1916 год, когда над Ходасевичем нависла такая явственная угроза, стал расцветом их любви. Даже та шутливая брань, которой Ходасевич пытается заставить жену внимательнее относиться к своему здоровью, – свидетельство глубокой и искренней нежности: «Спи,паршивка. Ешь,гадина. Не кури,урод. Не волнуйся,вонючка. Не бегай,как от кошки» (20 июня) [351]351
Там же. Л. 13.
[Закрыть].
В конце июля, когда материальное положение семьи чуть улучшилось (Анне Ивановне прибавили жалованья, из «Утра России» пришли гонорары), да к тому же кое-какие деньги перепали в подарок от дяди, жене Ходасевича пришла в голову шальная идея самой поехать к мужу в Коктебель. Владислав Фелицианович ее горячо поддержал. Правда, денег на дорогу все равно не хватало. В письме от 4 августа Ходасевич советует жене: «<…> прикуси Мышкину губку и сама попроси у Миши». Ну, или в крайнем случае – «заложи часы» [352]352
Там же. Л. 60.
[Закрыть]. Несколько дней спустя супруги встречаются на симферопольском вокзале.
Видимо, весь август чета Ходасевичей провела в Коктебеле. Гаррик по-прежнему, видимо, жил у отцовой родни, хоть там и были недовольны его озорством.
С возвращением в Москву отдохнувший, прибавивший сил Владислав Фелицианович активно включается в литературные труды. 19 октября он пишет Волошину: «Я, кажется, пока что побиваю все рекорды трудоспособности. Перевел-таки злосчастную еврейскую поэму (340 стихов!); переделал статью о Державине; написал статью для „Известий Кружка“ („Стихи на сцене“); перевел сто страниц Стендаля; обстоятельно выправил (по существу) корректуру большой статьи о Ростопчиной; почти (увы!) написал 2 стихотворения; смастерил рецензию для „Утра России“ и 2 для „Русских ведомостей“, в которые вернулся; выкроил стихотворную пьеску для „Летучей мыши“» [353]353
Ходасевич В.СС-4. Т. 4. С. 406.
[Закрыть].
После долгого, почти годового перерыва начинают писаться стихи, причем – непохожие на прежние. В письме Садовскому Ходасевич называет их «макаберными». Речь идет прежде всего о таких стихотворениях, как «В Петровском парке» и «Смоленский рынок». Новизна в рамках поэтики Ходасевича касалась даже ритмики: короткие ямбические строки (двух– и трехстопные), конечно, не выглядят революционно (позднее для Юрия Тынянова «Смоленский рынок в двухстопных ямбах Пушкина и Баратынского и в их манере» стал примером «архаизма» Ходасевича), но своей напряженностью они резко отличаются от неторопливых, растекающихся или плывущих размеров «Счастливого домика»:
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
Самоубийцу в Петровском парке Ходасевич видел еще в 1914 году, возвращаясь в поздний час с женой и Терентьевым. Впечатление два года ждало своего часа, чтобы отлиться в стихи. Дело не в самой теме самоубийства, конечно – этого было в стихах той поры предостаточно, от Маяковского до Мандельштама («Чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой…»), а той иллюзии свободы, отрыва от земли, преодоления косности, тоски, однообразия мира, которую открывает самовольный уход. (Думал ли поэт о Муни? О Наде Львовой? О Гофмане? К тридцати годам Ходасевич похоронил нескольких друзей: почти все они сами на себя наложили руки.)
В сущности, это означало отрицание пафоса «Счастливого домика». Как будто болезнь и излечение что-то по-новому повернули в человеке и в поэте.
Теперь устремления Ходасевича были иными:
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
Речь может идти о преображении мира стихией искусства, а может – и о его доподлинном, въяве, изменении, непредсказуемом, опасном. Предстояло свершиться именно этому.
Глава шестая
ТРУДОВОЙ ЭЛЕМЕНТ
1
В конце 1916 года было уже очевидно, что приближаются роковые события. Людей, веривших в возможность сохранения status quo,больше не оставалось. Даже Садовской, встретившись с Ходасевичем в «Летучей мыши», «со злобной ненавистью» говорил о Николае II, плакал.
«Потом утер слезы, поглядел на меня и сказал с улыбкой:
– Это все вы Россию сгубили, проклятые либералы. Ну, да уж Бог с вами» [354]354
Ходасевич В.Памяти Б. А. Садовского // Ходасевич В.Колеблемый треножник. С. 432.
[Закрыть].
До начала революции оставалось два-три месяца.
Если в Петрограде февральская смена власти была буйной и кровавой, то в Москве все поначалу прошло тихо. Власть в городе была передана временному комитету, который провел в июне выборы в новую Городскую думу. Городским головой был избран эсер Вадим Руднев. В Московском совете меньшевики и эсеры составляли коалицию и противостояли большевикам, чья фракция была самой многочисленной, но не составляла абсолютного большинства.
Летом 1917 года Москва – впервые, быть может, почти за два столетия – стала центром политической жизни, едва ли не равноправным Петрограду. Здесь проходили «совещание общественных деятелей», «совещание представителей торговли и промышленности», наконец, полномочное Государственное совещание (12–14 августа 1917 года) с участием министров Временного правительства и лидеров основных партий. Важная роль в организации всех этих встреч принадлежала банкиру Павлу Рябушинскому. Он выступал с антибольшевистских позиций и требовал роспуска «разнообразных советов и комитетов» и установления в России жесткого единовластия. В сентябре все это закончилось так называемым Корниловским мятежом, спонсором которого выступил тот же Рябушинский.
После его провала крах слабого правительства Александра Керенского был предрешен.
В то время, когда политики пытались найти выход из положения, а армия стремительно разлагалась и отступала, писатели пытались самоорганизоваться. Еще 18 марта 1917 года в редакции журнала «Бюллетени литературы и жизни» состоялось учредительное собрание Московского клуба писателей «для организованных бесед на темы как общего характера, так и выдвигаемых общественно-политической жизнью». Вместо прежних буржуазных клубных бдений в Литературно-художественном кружке писатели почувствовали острое желание говорить об острых общественных вопросах, причем писатели разных направлений: в числе участников собрания, наряду с Волошиным, Балтрушайтисом, Белым, Бердяевым, был «знаньевец» Вересаев. Устав предложено было составить Михаилу Гершензону и Сергею Булгакову. В 1918 году, уже в совершенно иную эпоху, из этого так и не возникшего клуба образовался Московский союз писателей под председательством Гершензона – не открыто антибольшевистский, но не допускавший в свои ряды лиц, «принципиально отрицающих свободу печати». Никак особенно не проявив своего существования, он два года спустя вошел во Всероссийский союз писателей, создававшийся уже «сверху». Ходасевич во всей этой организационной суете принимал самое непосредственное участие.
Двадцать девятого мая, когда жизнь в стране отчасти еще сохраняла прежние, устоявшиеся формы, Ходасевич вновь отправляется в Коктебель – на сей раз с Гарриком; в июле, после настойчивых упрашиваний мужа, к ним присоединяется Анна Ивановна. Отдых поэта был испорчен сначала разыгравшимся в середине июня фурункулезом («омерзительный многоголовчатый нарыв на лице» [355]355
Письма В. Ф. Ходасевича к В. Г. Лидину (1917–1924)/Публ. И. Андреевой // Минувшее. СПб., 1993. № 14. С. 418.
[Закрыть], который пришлось резать), а потом – напряженной работой над переводом романа французского писателя Клода Тилье «Мой дядя Бенжамен». Возвращаются Ходасевичи в Москву за два месяца до роковой кульминации событий. По закону симметрии октябрьский переворот проходит быстро и почти бескровно в Петрограде, но оказывается затяжным и кровавым в Москве.
Причиной стали, как ни странно, умеренность и робость большевистского руководства Москвы во главе с Виктором Ногиным и его соратниками, среди которых были люди, для партии большевиков необычные, – например директор Московской обсерватории профессор Павел Штернберг. Сперва московские товарищи всячески отбивались от предложения Ленина «начать первыми»; а уже после петроградского переворота и Второго съезда Советов Ногин заявлял: «Если есть надежда на создание власти, признаваемой всеми партиями, входящими в Советы, то в Москве нужно принять меры, чтобы это прошло без кровопролития». В свою очередь, командующий Московским военным округом полковник Константин Рябцев, правый эсер, один из тех, кто сорвал в сентябре выступление генерала Корнилова, тоже предпочел бы закончить дело миром. Но на Ногина оказывали давление петроградские большевики, у которых после 25 октября не было пути назад; кроме того, Москва была переполнена возбужденными вооруженными людьми – демобилизованными солдатами, юнкерами, дезертирами, поддерживавшими кто Ленина, кто Керенского, и рвавшимися в бой.
Большевики нехотя образовали Военно-революционный комитет (ВРК), а Городская дума – Комитет общественной безопасности, которые несколько дней вели между собой переговоры. Фактор внезапности, который позволил бы одной из сторон одержать стремительную победу, был утрачен. К 27 октября, когда пролилась первая кровь, Комитет общественной безопасности контролировал центр города, кроме Кремля (который охранял «красный» 56-й пехотный запасной полк) и собственно здания Моссовета (на Тверской, 13). По периметру Садового кольца располагались части Красной гвардии и пробольшевистские войска. На следующий день комендант, прапорщик О. Берзин, при ложном известии о капитуляции ВРК сдал Кремль юнкерам. Большевики в Моссовете уже жгли бумаги, но тут началось наступление Красной гвардии из Замоскворечья. Бои шли на Пречистенке, на Остоженке, у Никитских ворот; из десятиэтажного дома Нирензее в Большом Гнездниковском переулке – самого высокого здания тогдашней Москвы – велся обстрел Городской думы. К вечеру 29 октября центр города был у большевиков. Начался обстрел Кремля, такой бурный и неаккуратный (профессор Штернберг, руководивший им, был более сведущ в астрономии, чем в артиллерии), что пострадали многие городские квартиры; случайным осколком ранен был знаменитый военачальник Алексей Брусилов, который ранее оставался неуязвим в настоящих боях. По приказу Ленина московским большевикам было послано подкрепление из боевых балтийских матросиков. И все эти дни – парадоксальная особенность московского варианта «Великого Октября»! – работали согласительные комиссии, заключавшие временные перемирия, которых никто не выполнял, и вырабатывавшие условия приемлемого для обеих сторон мира. 2 ноября, когда число жертв достигло двух тысяч человек, Комитет общественной безопасности наконец самораспустился, признав Моссовет единственным органом власти в городе; боевые дружины с обеих сторон тоже были распущены; юнкерам оставили оружие, «необходимое для обучения». Все это мало походило на стремительный и решительный петроградский путч.
Мы так подробно останавливаемся на этих событиях потому, что Ходасевич был единственным большим русским поэтом, в чьих стихах (и даже в одном из первостепенных шедевров) они отразились. Речь идет о стихотворении «2-го ноября» (1918):
Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь – и обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля…
Анна Ивановна утверждает, что муж ее встретил революцию «с огромной радостью». Если говорить о весне – лете 1917-го, удивляться этой радости не приходится. Чтобы в первые после-февральские месяцы не поддаться революционной эйфории, требовались либо взгляды очень консервативные, либо сверхчеловеческое здравомыслие, либо полнейшая обывательская приземленность.
Правда, даже в минуты этой всеобщей эйфории Ходасевич ощущал тревогу за то, что было ему дороже всего в «старой» России – да и во всем мире. Свидетельство тому – статья «Безглавый Пушкин». В этой статье, написанной в форме диалога, писатель и его друг обсуждают слух о том, что где-то во Владимире возбужденная толпа революционных солдат снесла голову памятнику Пушкину. Ничего подобного на самом деле не было, и сам слух, скорее всего, плод художественного вымысла (на что Ходасевич и намекает). Сюжет был подсказан сносом памятника Столыпину в Киеве. Споря с другом, писатель доказывает, что и Столыпина, как он ни отвратителен, не следовало бы громить, что место «истуканам царизма» – в специальном музее и т. д. Но – Пушкин! «Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, – а Пушкину он снес голову как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это – памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове „Пушкин“ больше свободы, чем во всех красных знаменах. Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить» [356]356
Ходасевич В.Безглавый Пушкин // СС-4. Т. 1. С. 479.
[Закрыть].
Можно лишь согласиться с Ириной Сурат: формулировка Ходасевича напоминает знаменитую ленинскую речь на третьем съезде комсомола. И конечно, интеллигентские надежды на просвещение, как и вера в то, что Пушкин «за революцию», «против неправого общественного строя», – наивны. Впрочем, статья и писалась (в Коктебеле, в июне) для массового журнала «Народоправство», издававшегося при Временном комитете Государственной думы и редактировавшегося Георгием Чулковым. Ходасевичу предлагали должность ответственного секретаря этого издания, он согласился, но уже в августе у него произошла с Чулковым размолвка, положившая сотрудничеству в «Народоправстве» конец.
По всей вероятности, размолвка (временная) касалась политики, в частности, отношения к большевизму. Ходасевич принадлежал к той части интеллигенции, чей радикализм к осени не ослабел, не рассеялся, а лишь возрос. Думается, что осенью 1917-го он скорее нашел бы общий языке Блоком, чем с редакцией «Народоправства». Если до революции он втайне презирал либералов, в чьих изданиях сотрудничал, то теперь это презрение вырвалось наружу. Буржуазно-демократические идеалы были неприемлемы для поэта. Будущее страны рисовалось ему если не в большевистских, то в левоэсеровских тонах.
Наиболее четко это высказано в его письме Садовскому от 15 декабря 1917 года:
«Верю и знаю,что нынешняя лихорадка России на пользу. Но не России Рябушинских и Гучковых, а России Садовского и того Сидора, который является обладателем легендарной козы. Будет у нас честная трудоваястрана, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, – а Рябушинские в кафельном нужнике. Не беда, ежели Садовскому-сыну, праправнуку Лихутина, придется самому потаскать навоз. Только бы не был он европейским аршинником, культурным хамом, военно-промышленным вором. К черту буржуев, говорю я. Очень хорошо, если к идолу Садовского будут ходить пешком, усталыми ногами. Не беда, ежели и полущат у подножия сего истукана семечки. Но не хочу, чтобы вокруг него был разбит „сквер“ с фешенебельным бардаком под названием „Паризьен“ (вход только во фраках, презервативы бесплатно)» [357]357
Ходасевич В. Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. С. 359–360.
[Закрыть].
Это можно было бы счесть кратковременным и случайным настроением, если бы два года спустя, уже хорошо познакомившись с отрицательными сторонами большевистского правления, Ходасевич не повторил этих слов – почти в точности – в письме тому же Садовскому:
«Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Гучковых и прочую „демократическую“ погань. Дайте им волю – они „учредят“ республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, си-речь аршином. К черту аршинников!.. Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии» [358]358
Там же. С. 362.
[Закрыть].
На первый взгляд это кажется проявлением вульгарного ницшеанства и чуть ли не того «властепоклонничества», в котором Ходасевич упрекал Брюсова. Как иначе можно объяснить предпочтение «крепостного права» и «Советов», взятых вкупе – «демократической погани»? Но у Ходасевича были свои, индивидуальные мотивы для такого образа мыслей, связанные с его эстетической позицией.
Эти мотивы высказаны им в статье «О завтрашней поэзии», написанной уже после октябрьского переворота и напечатанной в эсеровской газете «Понедельник Власти народа» (2 февраля 1918 года). Краткая картина современной поэзии, которую дает Ходасевич, обычна для него: чрезвычайное преувеличение значения символистов и такая же радикальная недооценка собственного поколения, которому он приписывает «хилость мысли и чувства», прикрытую мастерством формы:
«Не хлебом насущным – пирожным стала молодая русская поэзия. Она приторна – и не питательна. Она румяна, ибо нарумянена. Она недолговечна.
Но когда в муке заводится моль, бескровное существо с бессильными крылышками, – мудрый хозяин пересыпает и ворошит весь мешок, до самого дна. Наш хозяин и делает это рукой революции. Вся Россия ныне перетряхается, пересыпается в новый мешок. Гигантская созидательная работа становится задачей завтрашнего дня. Эпохе критической предстоит смениться эпохой творческой.
В этой деятельной и бодрящей атмосфере русская поэзия от ее нынешних маленьких тем, от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна снова стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит; ее аудиторией снова станут все живые, а не „немногие утонченные“. Она станет народнойв истинном смысле слова. Она будет меньше говорить, но нужнее; печь хлебы, а не пирожное» [359]359
Ходасевич В. О завтрашней поэзии // СС-4. Т. 1. С. 482.
[Закрыть].
Соблазн «больших тем» и «народности» вечен; в 1918 году трудно было предположить, как в недалеком будущем повлияет он на пути искусства. В тот момент Ходасевича могли привлекать аналогии из времен Великой французской революции (переход от вертлявого рококо к мощным композициям Жака Луи Давида). Мог он, знаток пушкинской эпохи, держать в уме и статью Вильгельма Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1823) – перекличка с ней кажется очевидной:
«О да, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. <…>
В элегии – новейшей и древней – стихотворец говорит об самом себе, об своихскорбях и наслаждениях. <…> Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его» [360]360
См.: Кюхельбекер В. К.Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 446.
[Закрыть].
Разумеется, Ходасевич понимал задачи поэзии шире, чем строгий Кюхельбекер: неслучайно в том же 1917 году им написана статья про «Гавриилиаду» – отзыв на ее первую полную публикацию в России (для чего потребовалась революция). Ходасевич видит в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения: «Кишиневские „рогачи“ и повесы так же служили моделями Пушкину, как венецианские куртизанки – Веронезу» [361]361
Ходасевич В.Гавриилиада // Ходасевич В.Колеблемый треножник. С. 170. Для друга Ходасевича М. Гершензона этот кишиневский опыт Пушкина был физически осязаем: родившийся в столице Бессарабии в 1869 году, Гершензон слышал от своих земляков воспоминания о Пушкине. Его дед не раз видел поэта, прогуливавшегося в городском саду.
[Закрыть]. В «Гавриилиаде» он видел «нежное сияние любви к миру, к земле», чуждое современным «утонченникам». Жизнелюбие «барина» Державина и «поклонника Вакха и Киприды» Пушкина для Ходасевича занимает законное место в народном, монументальном, всечеловеческом искусстве будущего, рядом с «вечными проблемами человеческого духа».
При «диктатуре бельэтажа» такое искусство, по мысли поэта, невозможно. Поиск того общественного устройства, при котором утопия осуществима, должен стать общим делом «всех живых» – правых и левых. Иначе и революция ни к чему. А большевики, по крайней мере, предлагают нечто принципиально новое, дающее хоть какую-то надежду.
Но даже если и революция сама по себе не откроет этого пути, она дарует ищущему бесценный по трагическому напряжению опыт – экзистенциальный опыт, как сказали бы полвека спустя:
…К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена —
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину.
(«Дом»)
В сущности, это опыт смерти и нового рождения. Именно об этом идет речь в центральном стихотворении новой книги Ходасевича, написанном в декабре 1917 года:
…Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
(«Путем зерна»)
Об этом же опыте идет речь и во «2-м ноября». На поверхности – кровь, несчастья, утро, пропахшее горькой желчью, поэт, посещающий своих друзей (как следует из позднего авторского примечания – Гершензонов), чтобы убедиться, что они живы и здоровы. И вдруг случайные эпизоды – красный гроб в мастерской столяра, задумавшийся мальчик во дворе – рождают такое глубинное ощущение истинногобытия, что даже пушкинская гармония не выдерживает конкуренции с ним:
…впервые в жизни,
Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды.
2
В последние предоктябрьские и первые послеоктябрьские месяцы Ходасевич был вплотную занят проектом, лишь косвенно связанным с драматичными событиями современности. Он занимался переводами еврейской поэзии.
Как известно, существует несколько еврейских языков. На одних говорит или говорило много народу, на других меньше, на одних существовала значительная литература, на других нет. Базовый еврейский язык, иврит, в основе своей – язык книг Ветхого Завета, который в эллинистическую и римскую эпохи и особенно в столетия рассеяния исчез из каждодневной разговорной практики, оставшись языком богослужения и высокой книжности. Роль его была примерно такой же, как у латыни в средневековой Европе, с той существенной разницей, что ивриту учили всехеврейских мальчиков, хотя и с неравным успехом. В то же время в диаспоре сформировались «бытовые», если можно так выразиться, еврейские языки на основе наречий окружающих народов. Самый известный и распространенный из них – идиш, выросший из верхнегерманских диалектов и испытавший сильное влияние иврита и, с другой стороны, славянских языков. До начала XX века он официально именовался «еврейским жаргоном», потом некоторое время – «разговорно-еврейским языком».
Еврейская литература Нового времени, сложившаяся в основном в XIX веке и к рубежу столетий вступившая в пору расцвета, развивалась как на иврите, так и на идише. При этом первый вплоть до 1920-х годов был языком в первую очередь высокой поэзии, второй – демократичной прозы и драматургии. Крупнейшие мастера, такие как Бялик или Шолом-Алейхем, писали, как правило, на обоих языках, но один из них для каждого писателя был «главным». Выбор языка был связан не только с особенностями дарования или с жанровой принадлежностью, но отчасти и с идеологией. В начале XX века между собой боролись несколько проектов модернизации еврейского народа и обретения им полноправия. Сионисты были сторонниками возрождения иврита как живого языка (и к 1910-м годам в Палестине уже во многом преуспели в этом) и – не всегда, но довольно часто – неприятелями «жаргона», в котором видели язык галута,изгнания; леваки из Бунда и партии «Поалей Цион» отстаивали права идиша и ненавидели «клерикальный» иврит (последующая языковая политика советской власти в этой области – во многом плод их усилий); сторонники национально-культурной автономии занимали позицию компромиссную.




























