Текст книги "Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:
– Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа.
Она подняла голову и ответила:
– Меня надо звать бедная Нина.
Мы с Белым переглянулись – о женщине с Невского Нина ничего не знала. В те времена такие совпадения для нас много значили.
Так и кончился тот обед – в тяжелом молчании. Через несколько дней, зайдя к Белому (он жил на Васильевском острове, почти у самого Николаевского моста), увидел я круглую шляпную картонку. В ней лежали атласное красное домино и черная маска. Я понял, что в этом наряде Белый являлся в „совсем петербургском месте“. Потом домино и маска явились в его стихах, а еще позже стали одним из центральных образов „Петербурга“» [148]148
Ходасевич В.Андрей Белый // СС-4. Т. 4. С. 50–51.
[Закрыть].
В те недели, когда Владислав по-детски прятался от судьбы в Петербурге, его соперник, наоборот, приехал из Петербурга в Москву. Когда в конце октября Ходасевич и Белый наконец двинулись в Москву, все было решено. Пребывание «на волосе над неизвестностью» закончилось: Марина все решила сама. В предпоследний день 1907 года молодые супруги окончательно разъехались.
А в первый день года наступившего в газете «Час» появилось стихотворение Кречетова «Смерть Пьеро (Веселая история)», посвященное Ходасевичу:
…Один лишь жалобный Пьеро
Бредет с трагическою миной.
Мелькнет ли белое перо
Над изменившей Коломбиной?
Вскочив на стол, Пьеро стоял
С нелепо-вычурной отвагой.
Кривится рот. В руке кинжал,
В другой – бокал с кипящей влагой.
И долгим вздохом бедный зал
Ответил сдавленному стону.
И темно-алый ток бежал
По шутовскому балахону…
Образы были достаточно обычны для того времени (вспомним недавно появившийся «Балаганчик» Блока), но стиль общения, характерный для символистского круга, вполне позволяет заподозрить намек бывшего шафера на драматически сложившиеся отношения молодых супругов. В любом случае, момент публикации пришелся как нельзя «кстати».
Между тем о семейном разладе Ходасевичей в Москве ходили самые разные слухи. Не все были на стороне Владислава. Экзальтированная девятнадцатилетняя Мариэтта Шагинян, которая в то время ни с поэтом, ни с его женой знакома еще не была, тем не менее донимала Марину «экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности „защищать до последней капли крови“» [149]149
Ходасевич В.Мариэтта Шагинян // СС-4. Т. 4. С. 336.
[Закрыть], а Владислава Фелициановича однажды формально вызвала на дуэль.
«В Литературно-художественном кружке ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
„Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян“.
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
– Это серьезно?
– Вполне. <…>
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
– Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок.
– Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились, – а знакомы всё не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились» [150]150
Там же.
[Закрыть].
Если одни сплетники приписывали Ходасевичу злостное супружеское тиранство, то другие утверждали, будто Маковского привлекла не столько красота Марины, сколько ее состояние. Так или иначе, Сергей Константинович и Марина Эрастовна прожили вместе около десяти лет и расстались в годы Гражданской войны (жизнь им обоим выпала долгая: Марина умерла в 1973 году). Обвенчались они в 1911 году, уже после заочного увлечения Papa Масоромантической «испанкой» Черубиной де Габриак. По законам православной церкви основанием для развода была, как правило, супружеская измена и право на немедленный второй брак приобретал лишь тот из супругов, который в измене не был виновен. Но Владислав венчаться ни с кем в то время не собирался, да и потом он был католиком, а католическая церковь развода в принципе не допускает. И он признался в романе с некой «Настенькой». Всю историю выдумал по просьбе друга Муни. Имя героини он взял из «Белых ночей» Достоевского.
В итоге брак был расторгнут «согласно отношения Московской консистории от 20 декабря 1910 года» [151]151
Цит. по: Киссин С.Легкое бремя. С. 214 (со ссылкой на «студенческое дело» Ходасевича, без архивных данных; в университетском деле Ходасевича в МГИА этого документа нет).
[Закрыть]. Вступить в новый брак по православному обряду Ходасевичу разрешалось лишь три года спустя. С точки же зрения католической церкви, к которой он принадлежал, Владислав Ходасевич до конца жизни оставался супругом Марины Рындиной.
6
Молодой Ходасевич производил на окружающих впечатление человека незаурядного: всё свидетельствует об этом. Может быть, временами его заслонял более яркий Муни. Но не случайно высокомерный мэтр Брюсов считал Ходасевича достойным собеседником, а Андрей Белый на равных дружил с ним. Юноша, который жил во взвинченной атмосфере символистской Москвы и вместе с другими «в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть», в то же время умел быть жестким и насмешливым. Он явно выделялся из массы молодых поэтов-символистов (условно говоря, «Койранских»), часами сидевших в кофейне «У Грека». Его рецензии тоже несут печать ранней зрелости: общие для эпохи суждения и оценки высказаны не по-юношески четко и дельно. Можно было ожидать, что из него получится умный и высокопрофессиональный литератор. Но ничто в 1904–1907 годах не позволяло предсказать, что из Ходасевича выйдет великий поэт. Точнее, почти ничто.
Стихи могут быть слабы по-разному. Порой в неумелой юношеской писанине проскальзывают яркие строки, строфы, образы – свидетельства силы, с которой сам автор еще не умеет толком совладать. Но стихи Ходасевича 1904–1905 годов даже не таковы. В них в буквальном смысле слова «нет живого места». Клише, унаследованные от надсоновской эпохи, сочетаются с символистскими клише, и во всем – вялость и необязательность.
Это относится и к тем трем стихотворениям, которые были напечатаны в третьем «Грифе». Сам Ходасевич так рассказывал об этой публикации: «В самом начале 1905 г. я прочитал ему (С. А. Соколову-Кречетову. – В. Ш.)три стихотворения. К удивлению моему (и великой, конечно, гордости), он сам предложил их напечатать. <…> Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он был слишком снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать» [152]152
Ходасевич В. Ф.[Ответ на анкету] // Новая газета. 1931. № 1. 1 марта.
[Закрыть]. В самом деле, едва ли пера Ходасевича достойны эти строки:
Тихо, так тихо, и грустно, и сладостно.
Смотрят из окон огни…
Звон колокольный вливается благостно.
Плачу, что люди – одни.
Вечно одни, с надоевшими муками,
Так же, как я, как и тот,
Кто утешается грустными звуками,
Там, за стеною, – поет.
Среди трех стихотворений, напечатанных в «Грифе», одно несколько превосходит другие энергией и лирическим «звоном»:
…И я дробил глухую тишь,
И в уши мне врывался ветер.
Ты, город черный, мертво спишь,
А я живу – последний вечер.
Бегу туда, за твой предел,
К пустым полям и к чахлым травам,
Где мглистый воздух онемел
Под лунным отблеском кровавым…
Но эти скромные достоинства обесцениваются до крайности нелепым сюжетом стихотворения: лирический герой «безумно» бежит по городу с зажженным факелом, а затем топится в реке.
Пожалуй, из всех юношеских стихотворений настоящее дарование ощущается лишь в последних строках процитированного выше послания к Александру Брюсову:
…Но жизнь благодарю за то, что я – не стар
И не герой в театре марьонеток.
Эти строки послужили эпиграфом к одному из стихотворений Брюсова-младшего, вошедшему в его единственную книгу «По бездорожью» (1907).
Стихи Ходасевича 1906–1907 годов, составившие книгу «Молодость», уже не в пример лучше. Гораздо увереннее поэтическая техника, гибче и богаче язык, исчезла «надсонщина», нет больше наивных юношеских излияний, но главное – сквозь общесимволистские штампы время от времени, пусть еще очень робко и смутно, проступает собственное лицо поэта. Что-то от настоящего Ходасевича видится в «Ряженых» с их тревожным окончанием, или в таких строгих, малосамостоятельных по образам, но точных по интонации строчках:
Один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
Сегодня снова я научен
Безмолвной мудрости полей.
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника.
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.
В стихах Ходасевича отразились общие переживания и настроения того круга, к которому он принадлежал. Неслучайно в книге есть стихотворение «Sanctus amor», посвященное, само собой, Нине Петровской. Неслучайны подражания Брюсову («К портрету в черной рамке»), Андрею Белому («Осень»), Блоку («Цветку Ивановой ночи»). Но ближе всех Ходасевичу, пожалуй, оказался Федор Сологуб, самый строгий, мрачный и аскетичный из символистов, петербуржец, которого Владислав лично не знал. Именно у Сологуба заимствован образ «елкича», обративший на себя внимание Веры Буниной.
Личные вкусы и пристрастия Ходасевича проявляются в том, что мрачные, «гибельные» образы и символистские абстракции уже в первой книге сочетаются с уютными стилизациями, отсылающими к пушкинской эпохе («Элегия», «Стихи о кузине»):
Кузина, полно… Всё изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
И окропит цветник.
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей,
Вернется твой поэт.
Это «пушкинианство» Ходасевича не встречало понимания у многих его друзей, верных символистской неврастенической эстетике – например, у Нины Петровской. «Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу всю до конца и обломки бросайте в строфы, такой Ваш путь или никакой » [153]153
Из переписки Н. И. Петровской// Минувшее. М.; СПб., 1993. № 14. С. 373.
[Закрыть], —пишет она Ходасевичу 29 апреля 1907 года.
Та любовная драма, которую переживал Ходасевич в 1905–1907 годах, отразилась в стихах «Молодости» косвенно. Лучшие (и самые личные) стихи этой книги напоминают обрывки снов о какой-то возможной, но уже не случившейся жизни. Боль и обида спрятаны где-то глубоко, а на поверхности – легкие, но точные слова:
Время легкий бисер нижет:
Час за часом, день ко дню…
Не с тобой ли сын мой прижит?
Не тебя ли хороню?
Время жалоб не услышит?
Руки вскину к синеве, —
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.
Интересен мотив «сына», возникающий еще раз («Медвежонок, сын мой плюшевый…»). Этой темы – отцовства – потом у Ходасевича в стихах никогда не возникало. В жизни у него никогда не было детей. Был мальчик, к которому он, судя по всему, относился почти по-отцовски… но потом расстался с его матерью – и больше о нем почти не вспоминал.
И все-таки стихи, вошедшие в первую книгу Ходасевича, всего лишь обеспечивали ему место в ряду небесталанных поэтов околосимволистского круга, которых к концу 1900-х годов насчитывалось уже несколько десятков.
Но было в книге «Молодость» одно стихотворение, непохожее на все, что писали друзья и учителя Ходасевича. Оно было написано в самые трудные для поэта дни, в июне 1907 года, и посвящено Муни. Это стихотворение – «В моей стране». Оно открывает книгу:
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод…
Жуткая отчетливость и точность этих строк – прорыв в зрелую поэтику Ходасевича, которой еще предстояло сложиться. Может быть, лишь форсированное повторение однотипных определений («бессолнечных лучей», «безжизненный приплод») обличает юность поэта.
Мотив любовного отчаяния и тоски проявляется только с четвертой строфы:
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть.
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив.
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.
В том и ужас, что «мертвый», «безжизненный», «бессолнечный» мир не бесплоден. Ему присущ эротизм, но некрасивый, отталкивающий, темный. Он порождает некую жизнь, но убогую, уродливую, второсортную. В сущности, это образ ада – внутреннего ада, скрытого в человеческом сознании, ада, который именно тем и ужасен, что он – не смерть, а некая неполноценная, оборотная сторона жизни. Любовное несчастье (в сущности, довольно тривиальное) открыло этот ад для его поэтического зрения.
Реакция знакомых на это стихотворение была различна. Нине Петровской оно чрезвычайно понравилось. Видимо, понравилось оно и Муни, который вообще-то был к стихам Ходасевича строг. Любопытно, что Тиняков был шокирован «ужасным нагромождением ужасных образов и слов» [154]154
РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 85.
[Закрыть]. (Любопытно это потому, что сам Тиняков если чем и остался в литературе, то именно «ужасными», шокирующими, провокационно-антиэстетичными стихами, только несравнимо более плоскими, чем у Ходасевича.)
Видимо, именно в те дни, когда происходило окончательное расставание с Мариной, Владислав Фелицианович передал Кречетову рукопись книги. Два месяца спустя, в феврале 1908-го, она вышла. Так поэт попрощался с целым периодом своей жизни. Предстоял новый – один из самых трудных.
Глава четвертая
БЕДНЫЙ ОРФЕЙ
1
Три года после расставания с Мариной – период в биографии Ходасевича темный: подробностей об этом времени его жизни известно немного.
Жил он в эти годы в меблированных комнатах «Балчуг», на одноименной улице, в Замоскворечье. На этой улице (в здании нынешнего отеля «Балчуг Кемпински») находились в то время многочисленные мастерские художников. В биографической хронике, написанной Ходасевичем для Берберовой, под 1908–1911 годами трижды значится «карты», дважды – «пьянство», один раз – «голод».
Похоже, молодой поэт прочно погрузился в богемный быт в его самых традиционных и стереотипных формах.
Средоточием этого быта в Москве был все тот же Литературно-художественный кружок. Но если в начале десятилетия он был оплотом «либеральных адвокатов», относившихся к «новому искусству» со смесью ненависти и тайного любопытства, как к чему-то завлекательно-порочному, то к 1908 году символисты составляли в нем полноценную, если можно так выразиться, фракцию, наряду со «знаньевцами», а также многочисленными любителями словесности и меценатами, от Рябушинского до иголочного фабриканта Владимира Гиршмана, китами журналистики, вроде Власа Дорошевича и Владимира Гиляровского, актерами, среди которых главенствовал Александр Сумбатов-Южин, и разного рода «общественными деятелями» неопределенного сорта. Даже в качестве председателя кружка психиатра Баженова сменил сначала Кречетов, а потом – Брюсов. С 1905 года Кружок, сменивший несколько помещений, одно другого роскошнее, располагался в особняке Востряковых на Большой Дмитровке, 15.
По вторникам там читались лекции и доклады. Ходасевич вспоминал: «Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов – не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно – на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиной» [155]155
Ходасевич В.Московский Литературно-художественный кружок // Воспоминания о Серебряном веке. М., 1993. С. 390–391.
[Закрыть].
Но главным в кружковой жизни были не литературные дискуссии, не библиотека, а поздние трапезы и бдения за карточными столами. К полуночи в особняке на Дмитровке собиралась «вся интеллигентская и буржуазная Москва – из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания – литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой – предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами» [156]156
Там же. С. 392.
[Закрыть]. Пили много, и все разное: символисты – «Мартель» и мадеру, реалисты – водку.
Еще с десяти вечера начиналась серьезная карточная игра. Она, собственно, и обеспечивала бюджет Кружка. Одних членских взносов не хватало бы на арендную плату за роскошный особняк с несколькими обеденными залами, несколькими гостиными, бильярдной, библиотекой. Играли в самые разные игры – покер, бридж, но особенно популярна была «железка» (изначально «железная дорога»), французская разновидность баккара, широко распространившаяся в России как раз в начале XX века и почему-то запрещенная полицией. Это придавало игре дополнительную остроту: в любую минуту могли явиться стражи закона и пресечь предосудительные увеселения.
По воспоминаниям Гиляровского, «штрафы с засидевшихся за „железкой“ игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи – 30 копеек, в 2 часа 30 минут – 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа – 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут – 4 рубля 50 копеек, в 4 часа – 9 рублей 30 копеек, в 5 часов – 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера» [157]157
Гиляровский В. А.Москва и москвичи // Гиляровский В. А.Собрание сочинений: В 4 т. М., 1989. Т. 4. С. 451.
[Закрыть].
Ходасевич был завсегдатаем игорных комнат – и описывает происходившее в них подробно и со знанием дела: «Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров „со стороны“. В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол – бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка – профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти безучастия посторонних, „стоячих“ игроков» [158]158
Ходасевич В.Московский Литературно-художественный кружок. Ч. 2 // Возрождение. 1937. 17 апреля.
[Закрыть].
Среди партнеров Ходасевича по «железке» были самые разные люди, вплоть до Сергея Львовича Толстого и Федора Федоровича Достоевского (у последнего любовь к азартным играм была явно наследственной). Ходасевич позднее вспоминал гротескную сцену: далеко уже не юные сыновья классиков запальчиво ссорятся из-за замусоленной бумажки, которой Сергей Львович попытался расплатиться. Из видных писателей в числе игроков кроме Ходасевича бывал, пожалуй, лишь Брюсов, и то редко: великолепный преферансист, он был «беспомощен и бездарен» в играх чисто азартных, требующих не расчета, а вдохновения и интуиции. Здесь удивительным образом проявлялись самые глубинные, коренные черты его личности. Ходасевич же купался в стихии игры – особенно в эти годы, когда и отчета давать было некому, и терять как будто нечего. Азарт у круглого столика играл в его жизни такую же роль, которую прежде, до встречи с Мариной, играли танцы.
И выпивка, и «железка» – все это было не только в Литературно-художественном кружке, но и в Купеческом и Охотничьем клубах. Но если почтенные обыватели, покинув свой клуб, возвращались к будничным трудам и семейному уюту, то для многих представителей художественного и околохудожественного мира Литературно-художественный кружок был лишь одной из остановок в каждодневных праздных, вдохновенных и нетрезвых скитаниях по ночному городу. По крайней мере, так обстояло дело у Ходасевича. Вечера, свободные от страстных литературных диспутов и игры в «железку», он проводил в обществе Муни.
«Обычно вечер наш начинался в кафе на Тверском бульваре, а кончался поблизости, на углу Малой Бронной, в Международном ресторане. В большой, безобразной зале, среди мелкошерстной публики, под звуки надрывисто-залихватского оркестра, в сени пыльных лавров, сперва за графином водки, потом за четвертинкой „Мартеля“, мы просиживали до закрытия. Тогда выходили на улицу и в любую погоду (что были нам дождь и снег?) скитались по городу, забредая в Петровский парк и в Замоскворечье, не в силах расстаться, точно влюбленные, по нескольку раз провожая друг друга до дому, часами простаивая под каким-нибудь фонарем, – и вновь начиная ту же прогулку. Был договор такой:
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
конец вечера или хоть конец ночи должен быть проведен вместе. Назначались свидания в три, в четыре, в пять часов ночи. В ясную погоду, весной и летом, происходили свидания „у звезды“: мы встречались на Тверском бульваре, когда светало и только из-за Страстного монастыря восходила утренняя звезда» [159]159
Ходасевич В. Муни // СС-4. Т. 4. С. 74.
[Закрыть].
Все это в самом деле было и трогательно, и романтично, и сам образ тогдашней Тверской участвовал в создании этого романтического эффекта, но позволим себе сухой подсчет. Получается, что два хрупких, худощавых юноши ежевечерне выпивали в общей сложности по 300–400 граммов крепкого спиртного на каждого. Так что возбуждение от дерзких идей и жизнестроительных фантазий старших товарищей, от искусства и от несчастной любви смешивалось с возбуждением иного рода. Неудивительно, что половые в «Праге» двоились…
Еще одной составляющей был голод, обострявший чувства. Бывало, что Ходасевич и Муни за два-три дня съедали один калач и выпивали бутылку молока. Дело в том, что разрыв с Мариной имел для Владислава и вполне прозаические последствия: теперь приходилось не прирабатывать, чтобы ощущать себя независимым человеком, а полноценно зарабатывать на жизнь. «Перевал» между тем уже закрылся, а гонораров, вместе с помощью брата Миши, хватало на карты и на «Мартель», но далеко не всегда оставались деньги на пропитание.
Стоит, однако, поговорить об источниках этого литературного заработка.
2
Таких источников было два: во-первых, переводы, во-вторых, газетная критика и публицистика. Эта литературная поденщина стала отныне уделом Ходасевича до конца жизни, с коротким перерывом в дни «военного коммунизма», когда он состоял на государственной службе.
Французским и немецким Ходасевич владел, видимо, не лучше и не хуже большинства литераторов той поры, закончивших классические гимназии. Но по крайней мере один иностранный язык – польский – он знал в совершенстве. Между тем спрос на переводы с этого языка существовал: центральная часть Польши входила в состав Российской империи, польская интеллигенция взаимодействовала с русской. Переводились как классические шедевры польской литературы, так и текущие новинки.
Все переводы с польского, сделанные Ходасевичем в 1908–1911 годах, предназначались для серии «Универсальная библиотека», учрежденной издательским товариществом «Общественная польза». Владельцем издательства был Владимир Морицевич Антик. «Польза», специализировавшаяся на дешевых (20–40 копеек) многотиражных изданиях оригинальной и переводной беллетристики, а также «просветительной» научно-популярной литературе, занимала видное место в тогдашнем книгоиздательском ландшафте (четвертое место среди издательств России по количеству наименований, пятое – по общему тиражу).
Сам поэт в биографической хронике упоминает лишь один из своих переводов – «Марина из Грубого» [160]160
Форма «из Грубаго», встречающаяся в публикациях, – механическое воспроизведение дореформенной орфографии.
[Закрыть]. Этот роман Казимежа Тетмайера (Пшервы-Тетмайера), вышедший на польском языке в 1909 году, входит в цикл его произведений, посвященных истории Татр. В основе сюжета романа – крестьянское восстание, поднятое в середине XVII века бастардом из королевской семьи. Фабула включает многочисленные авантюрные приключения, роковые страсти и мелодраматические сцены. Будь подобный роман написан в то время по-русски, он был бы едва ли воспринят всерьез, но в Польше он вписывался в неоромантические устремления эпохи, а для русских издателей и читателей обладал экзотическим интересом. Вот свидетельство популярности татрского эпика: в рассказе Бунина «Чистый понедельник» (1944), действие которого происходит в 1910-е годы, герой дарит своей возлюбленной книги модных писателей – и в списке их есть Тетмайер. Может быть, сердце Ходасевича екнуло при имени главной героини, неукротимой роковой женщины из селения Грубое. В 1910 году, когда он работал над переводом (вышел он год спустя), память о Марине Рындиной еще была свежа. Кроме «Марины из Грубого» Ходасевич перевел еще несколько произведений Тетмайера: книгу рассказов «Орлицы», роман «Яносик Нендза Летмановский» (продолжение «Марины из Грубого»).
Более крупным писателем был Владислав Реймонт, виднейший представитель польского натурализма. Его эпопея «Мужики», принесшая автору Нобелевскую премию 1924 года, считалась вершиной его творчества. (Сейчас она несколько заслонена другим, более ранним романом Реймонта «Земля обетованная», посвященным фабричной Лодзи; интерес к этой книге за пределами Польши был спровоцирован снятым по ее мотивам фильмом Анджея Вайды.) Перевод четырех частей «Мужиков», выполненный Ходасевичем, был опубликован в 1910–1912 годах. Примечательно, что как раз в это же время два других издательства (Саблина и «Современные проблемы») издали другие переводы романа – В. Высоцкого и М. Троповской. Перевод Троповской, авторизованный, впоследствии неоднократно переиздавался. Такой широкий интерес к роману был вполне объясним: отраженная в нем социальная проблематика была близка русской литературной традиции, с ее «мужиколюбием». Исследователи отмечают многочисленные параллели между «Мужиками» и произведениями русских писателей той поры (вспомнить хотя бы «Деревню» Бунина). Другое дело, в какой мере это было интересно Ходасевичу. Можно с уверенностью сказать: нив какой или в очень малой. Переводы крестьянской прозы – это была механическая работа для заработка, никак не пересекавшаяся с его внутренней жизнью.
Гораздо ближе Ходасевичу был Зигмунд Красинский, младший в тройке великих польских романтиков, человек противоречивой судьбы и безотрадного миросозерцания. Сын царского генерала, он не был формально эмигрантом, но предпочитал жить в Париже. Консерватор и монархист, он был одновременно польским националистом, а значит, в каком-то смысле бунтарем. Он писал стихи и романы, но вершина его творчества – две пьесы в прозе, «Небожественная комедия» и «Иридион». Ходасевич перевел для «Пользы» вторую пьесу, в оригинале вышедшую в 1836 году, и написал к ней предисловие. Действие пьесы происходит в первые века нашей эры; герой – грек, восстающий против римских завоевателей.
«Есть два знамени бунта: месть и освобождение. Иридион выбрал первое и погиб. Если бы он выбрал второе, он бы также погиб: дело в обоих случаях одинаково решилось бы физическим превосходством Рима. Но дело не в этом.
Велика любовь Иридиона и велика ненависть. Он восстал, как язычник, мститель и разрушитель. Христиане не вышли из катакомб и не помогли ему. Епископ Виктор, в конце концов, благословил римского императора, а не греческого мятежника. Масинисса, откровенно названный „сыном бездны“, обольстил Иридиона радостью мщения, но едва ли не больше „попутал“ он христианского епископа, благословившего угнетателя.
В последнем споре неба и Масиниссы за душу Иридиона побеждает небо: Иридион спасен „за то, что любил Грецию“. Но здесь возникает вопрос, категорически Красинским поставленный, но не только не разрешенный, напротив, кажется, всю жизнь его преследовавший. Голос с неба посылает Иридиона „на север“, к другому угнетенному народу, заканчивать дело своей жизни. Во имя чего, однако, пойдет Иридион? Не во имя ли той же мести, на которую подвигнул его Масинисса? Не пойдет ли он для нового заблуждения – как мститель и разрушитель, не как освободитель и созидатель? Здесь – не соблазнил ли Масинисса и „небо“? Или оно так разрешает вопрос Ивана Карамазова: прощать не имеешь права? Кажется, так хотел разрешить его сам Красинский. Но окончательной победы „за любовью ненавидящей он признать не решился“» [161]161
СС-2. Т. 2. С. 75.
[Закрыть].
Таковы были размышления, к которым подвигла Ходасевича переведенная им пьеса. Понятно, что мысли эти были вполне актуальны в российском контексте начала XX века. Неслучайно и «Иридион» в то время переводился не только Ходасевичем и не только для «Пользы»: в 1904 году издательством «Знание» был издан перевод А. Уманьского.
Одновременно начинается газетная работа. Ходасевич становится сотрудником, постоянным или эпизодическим, газет очень разной степени респектабельности и разной политической направленности – октябристского «Голоса Москвы», кадетского «Руля», левого «Утра России», невзыскательно-бульварного «Раннего утра», официозной «Московской газеты» (редактором которой с 1910 года был Янтарев), а также ярославской газеты «Северный вестник», в которой писали многие московские модернисты. Судя по всему, статьи и заметки, опубликованные Ходасевичем под собственным именем или под известными биографам и публикаторам псевдонимами (Ф. Маслов, Сигурд, Кориолан, Гарольд), – лишь вершина айсберга: многие материалы шли под одноразовыми псевдонимами и едва ли могут быть идентифицированы.
Лишь некоторые из заметок Ходасевича носят литературный характер, в том числе «Критико-библиографический обзор. Стихи», напечатанный в «Северном вестнике» 17 января 1908 года. В начале этого обзора – отзыв о первом томе «Путей и перепутий», собрания стихотворений Брюсова, включающем его ранние, 1890-х годов стихи. «Эта книга что-то дорогое кончает, очеркивает, и обстоятельная библиография в конце ее звучит как некролог. Словно несут за гробом на бархатных подушках ордена» [162]162
СС-2. Т. 2. С. 38.
[Закрыть]. В этом кратком замечании соединилось все – и еще не изжитая многолетняя любовь к стихам Брюсова (и отчасти – к нему самому), и бунт против властного мэтра, и отчуждение от него.
Впрочем, ко всем остальным авторам Ходасевич еще строже. Он пишет о деградации Сергея Городецкого (от первой книги, «Ярь», к третьей, «Дикая воля») – правда, об этом писали многие. Он высмеивает эпигонов, чьи стихи светятся отраженным светом новой, недавно загоревшейся и стремительно вошедшей в зенит звезды – Александра Блока (Блок был, пожалуй, единственным поэтом-современником, которым Ходасевич восхищался безоговорочно и неизменно); в числе эпигонов этих оказывается и Георгий Чулков, довольно плодовитый стихотворец и прозаик, в прошлом идеолог мистического анархизма, грифовец и перевалец, впоследствии – в советское время – видный историк литературы. О стихах Чулкова Ходасевич говорит уничтожающе: «Чулков – не поэт. <…> Образ и символ Чулков подменил условным знаком, термином, выработанным с кем-то, должно быть, – в разговоре» [163]163
Там же. С. 40–41.
[Закрыть]. Через несколько лет тональность отношений с Чулковым резко изменится – по личным обстоятельствам; пока же у Ходасевича нет причин скрывать свое отношение к опытам этого автора. Более мягок он в отзывах о своем былом педагоге – Викторе Стражеве, хотя и в его стихах видит временами «безвкусицу» и «бессилье».