Текст книги "Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Парадоксы касались и духовной жизни. Человек, вся жизнь которого была посвящена писанию книг и влюбленным размышлениям о книгах, Гершензон внутренне бунтовал против «культуры». Памятником этого бунта стала «Переписка из двух углов» (1920) с Вячеславом Ивановым, отзвуки его заметны и в философских работах Гершензона – «Ключ веры», «Гольфстрим», «Мудрость Пушкина». Великолепный знаток старого быта, автор «Грибоедовской Москвы», он был, как и его многолетний друг Лев Шестов, одержим пафосом «беспочвенности».
Гершензон, не будучи религиозным человеком, принципиально оставался в иудейском вероисповедании, хотя это было связано в его случае не только с невозможностью преподавания в казенных учебных заведениях, но и с юридическими трудностями при оформлении брака: жена Гершензона, Мария Гольденвейзер, сестра музыканта Александра Гольденвейзера, была православной, хотя и частично еврейского происхождения, и ей, так же как Лидии Брюсовой, пришлось переходить в лютеранство, чтобы обвенчаться с Михаилом Осиповичем; причем возможность сделать это представилась лишь после нескольких лет совместной жизни и уже после рождения детей, которых пришлось «узаконивать». Он неоднократно и эмоционально высказывался по «еврейскому вопросу». Наконец, и имя его, и внешность («Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка навыкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенснэ; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями» [304]304
Ходасевич В.Гершензон // СС-4. Т. 4. С. 96–97.
[Закрыть]), и «резко-еврейские интонации кишиневского уроженца», и обильная жестикуляция… в общем, все было как будто нарочно собрано вместе, чтобы подразнить юдофоба. При этом писал Гершензон исключительно о русской культуре, о ее прошлом. И хотя он в письме Аркадию Горнфельду оговаривался: «Я чувствую свою психику совершенно еврейской и… уверен, что интимнопонять русских я не в состоянии. Поэтому я тщательно избегаю таких тем… Вся моя работа в области русской литературы имеет предметом вечные темы – общечеловеческие», – но отделить «национальное» от «общечеловеческого», и тем более определить степень «интимности» той или иной темы никому было бы не по силам. Казалось бы, свойственные многим символистам более или менее скрытые антисемитские настроения должны были коснуться Гершензона едва ли не в первую очередь. А между тем – еще один парадокс! – именно в отношении Михаила Осиповича иные завзятые антисемиты «делали исключение». Предлагая своим потенциальным соредакторам по «Трудам и дням» Гершензона в качестве сотрудника, Белый в 1909 году характеризует его так: «Гершензон (не жид, а еврей, знаток эпохи 30-х годов, честный, часто интересный, благородный – очень полезен)» [305]305
Цит. по: Переписка В. Ф. Ходасевича и М. О. Гершензона // De Visu. 1993. № 5/6. С. 13.
[Закрыть].Здесь же стоит привести изумительную в своей характерности цитату из дневника Блока: «Итак, сидит Ваня (Иван Менделеев, свояк Блока. – В. Ш),который злобно улыбается при одном почтенном имени Гершензона (действительно, скверное имя, но чем виноват трудолюбивый, талантливый и любящий настоящееисследователь, что он родился жидом?)» [306]306
Блок А. А.Дневник. М., 1989. С. 104. Интересно, что «Ваня» так реагировал на реплики Юрия Верховского, который обличал пушкинистов-«модернистов», к числу которых он причислял и Бориса Садовского.
[Закрыть]. Даже Василий Розанов в годы разрыва с Гершензоном, вызванного известными розановскими статьями по поводу «дела Бейлиса», признавал его лучшим в свою эпоху историком русской литературы («к печали русской и к стыду русских»), Ходасевич отправил Гершензону оттиск своей статьи. «В ответ получил письмо, набитое комплиментами, похвалами, приветствиями и другими пряностями, но хорошее и простое. Старик мне мил», – сообщал он Муни (письмо от 19 июня 1915 года). Вскоре Гершензон пригласил Ходасевича к себе в Никольский переулок – через Садовского. Так началась дружба, продолжавшаяся до конца жизни Гершензона.
Помимо общности духовных интересов Ходасевич обрел в Гершензоне важный жизненный образец. Слово «мещанство» в русском языке имеет два взаимоисключающих значения. Жалкую и вульгарную сторону мещанства – особенную смесь европейского самодовольного потребительства с российским преклонением перед любой властью и силой – Ходасевич видел в блестящем и импозантном Брюсове, и она отталкивала его, несмотря на всю еще не преодоленную любовь к этому человеку. Но есть у этого слова и другой, в сущности, прямо противоположный смысл, близкий к немецкому бюргерству, – смысл, который имеет в виду Пушкин в «Моей родословной»: чувство собственного достоинства, основанное на личном труде, мастерстве, честности, опрятности, семейных узах. Это «мещанство» было очень близко к устремлениям Ходасевича в 1910-е годы, и его воплощал Гершензон. Характерно даже описание его рабочего кабинета: «Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть – Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги – только самые необходимые для текущей работы; прочие – в другой комнате» [307]307
Ходасевич В.Гершензон //СС-4. Т. 4. С. 97.
[Закрыть].
Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-«правилен». Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями – и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: «Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это – пошлость» [308]308
Ходасевич В.Гершензон //СС-4. Т. 4. С. 103.
[Закрыть].
Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким «интимным», как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.
В частности, оно, несомненно, подталкивало Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он готовит к печати для «Пользы» «Маленькие трагедии» Пушкина и пишет к ним послесловие. Самое интересное в нем – анализ внутренней трагедии Сальери, «художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для „спасения“ музыки решается он пожертвовать своей совестью» [309]309
Ходасевич В.Пушкин и поэты его времени: В 3 т. / Под ред. Р. Хьюза. Oakland, 1999–2003. Т. 1. С. 48.
[Закрыть]. Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая «в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства» [310]310
Там же.
[Закрыть]. Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери служил Пушкину Баратынский.
С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале «Новая жизнь» (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли «Баратынским в юбке»), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов – он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущаются раздвоенность, противоречивость:
«Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого („глуповатого“, по определению Пушкина) очарования – этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна – и необаятельна».
Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в «Аполлоне». Вопрос о «глуповатости» поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.
Потому ли, что сам он как раз быть «глуповатым» не умел – ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.
9
Вторая книга стихов Ходасевича, «Счастливый домик», вышла в феврале 1914 года в издательстве «Альциона», принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга вышла с посвящением: «Жене моей Анне» и кратким авторским предисловием: «В „Счастливый домик“ вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти – как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти – как нарушающее общее содержание этого цикла».
Тридцать шесть стихотворений – не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедшие с февраля 1908 года, когда вышла «Молодость», – скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение – «Новый год».
Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости – умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.
Кроме уже помянутых и процитированных, в «Счастливом домике» было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет «пара» по-разному замечательных стихотворений, датированных декабрем 1913-го, – «Зима» и «Рай». Первое входит в цикл «Пленные шумы», второе завершает цикл «Звезда над пальмой» и всю книгу.
Девятистрочная «Зима» начинается мрачно-напряженной, в духе французских «проклятых поэтов», картиной:
Как перья страуса на черном катафалке,
Колышутся фабричные дымы.
Из черных бездн, из предрассветной тьмы
В иную тьму несутся с криком галки.
Скрипит обоз, дыша морозным паром,
И с лесенкой на согнутой спине
Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…
Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:
О скука, тощий пес, взывающий к луне!
Ты – ветер времени, свистящий в уши мне!
«Скука» в читательском сознании ассоциируется с чем угодно, только не с ветром, не с движением. Но движение это в данном случае – из тьмы во тьму, из пустоты в пустоту. Фабричные дымы, стремительные галки, медленный обоз, юркий фонарщик – все они подхвачены этим движением, бессмысленным, страшным и скучным. И это – все, что видит за покровом мира поэт, сильный и посвященный.
Но есть и «Рай» – блаженный игрушечный мир, доступный не «посвященным», а простым душам:
Вот, открыл я магазин игрушек:
Ленты, куклы, маски, мишура.
Я заморских плюшевых зверушек
Завожу в витрине с раннего утра.
И с утра толпятся у окошка
Старички, старушки, детвора.
Весело – и грустно мне немножко:
День за днем, сегодня – как вчера.
Заяц лапкой бьет по барабану,
Бойко пляшут мыши впятером.
Этот мир любить не перестану,
Хорошо мне в сумраке земном!..
Тот, кому хорошо в «сумраке земном», так и останется в своем выдуманном детском мире: даже смерть не откроет ему страшную тайну; ему приснится последняя «игрушка» – златокрылый ангел. Только в том тайная грусть этой идиллии, что она – обман, и обман для слабых. На этой ноте чарующего обмана завершается «Счастливый домик». Дальше придет время иных речей.
Интересно вот что: к письму Петру Зайцеву в 1923 году Ходасевич прилагает список стихотворений, которые сам бы он хотел видеть в составлявшейся в это время антологии Ивана Ежова и Евгения Шамурина «От символизма до наших дней». «Рая» в списке нет, а «Зима» есть. Дальнейшему творчеству поэта трагическая и безнадежная нота оказалась более созвучна [311]311
Но Ежов и Шамурин «Рай» в свою антологию включили, а такими стихотворениями, как «Вечер» и «Сырнику», которые Ходасевич хотел видеть в ней непременно, пренебрегли.
[Закрыть].
Интерес к стихам в России был на пике, имя у автора уже было, и, наконец, его вторая книга была ощутимо выше и значительнее первой. Неудивительно, что она вызвала немало рецензий. В письме Александру Тинякову, написанном весной 1915 года, Ходасевич называет почти неправдоподобное число: «В прошлом году я прочел около 50 отзывов о своей книге. Сплошные (кроме одного Пяста) восторги и – сплошная чепуха» [312]312
Письма В. Ф. Ходасевича к А. И. Тинякову / Публ. Ю. Колкера // Континент. 1986. № 50. С. 366.
[Закрыть]. Большинство этих отзывов еще предстоит разыскать.
Недоброжелательное внимание поэта и критика Владимира Пяста, чья рецензия напечатана в приложении к газете «День» (Отклики. 1914. № 14), привлекло еще одно стихотворение, написанное Ходасевичем в декабре 1913 года и – в отличие от «Зимы» и «Рая» – не принадлежащее к его большим удачам. Но характерное и важное для понимания духа и судьбы поэта:
Когда почти благоговейно
Ты указала мне вчера
На девушку в фате кисейной
С студентом под руку, – сестра,
Какую горестную скуку
Я пережил, глядя на них!
Как он блаженно жал ей руку
В аллеях темных и пустых!
Нет, не пленяйся взором лани
И вздохов томных не лови.
Что нам с тобой до их мечтаний,
До их неопытной любви?
Смешны мне бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес.
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.
«За что такое презрение к только что пройденным склонам гор… и такое противопоставление им бесплодных вересков верхних террас цепи, на которых можно дышать небесным „горним воздухом“?» – недоумевал Пяст. В стихах Ходасевича он увидел знакомое «декадентское» презрение к «бедным волнениям» непосвященных, «фармацевтов». И тот же «Рай» стал для него только лишним аргументом, доказывающим выморочность, игрушечность, бесплодность созданного презрительным поэтом мира.
В письме Георгию Чулкову от 16 апреля 1914 года Ходасевич признается, что рецензия Пяста его огорчила – «не потому, что ему, очевидно, не нравятся мои стихи, а потому, что он ничего во мне не понял. Пусть бы он понял – и бранился бы. А так – он меня обидел своей незоркостью, особенно упреком в презрении к „невинному и простому“.
Я всю книгу писал ради второго отдела [313]313
То есть «Лар».
[Закрыть], в котором решительно принял „простое“ и „малое“ – и ему поклонился. Это „презрение“ осуждено в моей же книге, —как можно было этого не понять? То, за что меня упрекает Пяст, – и для меня самого – только соблазн, от которого я отказался» [314]314
СС-4. Т. 4. С. 389.
[Закрыть].
Все же, видимо, не только соблазн. Все было сложнее. Была своего рода зависть к невинному и простому,с которым связаны не только все человеческие радости, но и человеческие добродетели. Однако и склонность смотреть на невинное и простое свысока тоже была. И если мы окинем взглядом всю жизнь Ходасевича, мы увидим, как волны этой зависти и этого «презрения» (употребим это слово, хотя оно неточно), стремления к «вочеловечиванью» и тяги к «расчеловечиванью» сменяли друг друга. Ни в том, ни в другом не было сознательной воли: Ходасевич не пестовал в себе сверхчеловека, как это – очень по-разному и с разными результатами – пытались делать и Брюсов, и Гумилёв, и Вячеслав Иванов, и уж конечно он был чужд вульгарного демонизма. Но он был беззащитен перед тем, что было заключено в его личностной и – в первую очередь – поэтической органике.
Что до Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского), второстепенного поэта-символиста, дружного с Блоком, то Ходасевич позднее общался с ним, в начале 1920-х в Петрограде, и оставил в своих воспоминаниях его беспощадный, но трогательный портрет.
Но были и другие рецензии. Вот что пишет о «Счастливом домике» Сергей Кречетов (Утро России. 1914. 22 февраля):
«Обычный порок большинства современных лирических стихотворцев – пустословие и суесловие, способность прикрывать приятным чириканьем ничтожность переживаний – совершенно отсутствует в стихах В. Ходасевича. <…>
Богатый внутренний опыт, усвоенный душою тонко чувствующей и сложной, дает всей его книге какую-то неизменную значительность вместе с каким-то скорбным целомудрием. <…> В душе поэта провелись черты неизгладимые, она пережила мгновения уже неповторяемые, и ей, обогащенной своим печальным богатством, дано многое и не даночего-то малого, быть может, самого дорогого. <…>
В этом „Счастливом домике“, за которым в чистом поле, на перекрестке трех дорог погребена молодость, живет жутко счастливая умудренность человека, раненного смертельно, но не утратившего способности улыбаться и даже шутить».
Почему-то к этому отзыву, в котором нет большой глубины, но нет и неправды (а есть лишь налет «адвокатской» риторики), Ходасевич отнесся с чрезмерным презрением. Может быть, потому, что Кречетов цитирует те же стихи, что и Пяст, – только в хвалебном контексте. А Ходасевичу не хотелось бы, чтобы критики делали на них акцент.
Вот отзыв В. Гальского (Шершеневича) в «Свободном журнале» (1914. № 11):
«Скромная синяя обложка и чуть-чуть золота; это так гармонирует со стихами В. Ходасевича: они тоже синеватые, спокойные, тихие – и таят осколки золотого. <…>
В. Ф. Ходасевич поучительно-строг, но не лишен риторичности и некоторого однообразия. Он не склонен тянуться за новым, подчас даже бравирует пассеистическими настроениями и образами. Читатель напрасно будет ожидать от владельца „Счастливого домика“ ярких красок и ослепительных слов. Но „кинжальные слова“ поистерлись в наши дни, стали напоминать „слова перочинного ножика“. И может быть, прав г. Ходасевич, не насилующий своего несомненного дара, пишущий тихо о тихом.
И поэтому так хороши у поэта слова о сверчке и раздел „Мыши“… и наоборот, как только поэт начинает писать об „истомленных устах“, поцелованных огнем, – стих бледнеет, и тень Брюсова, тень Блока „вдали проходят в круге красного зонта“. И как это ни странно, г. Ходасевич все-таки урбанист, его стихи и слова преломлены на грани города, но не города проспектов, Кузнецкого или Тверской, а той провинциальной Москвы, которая угнездилась в тихих переулках. <…>
Единственное, чего мы хотели бы, – это большей самостоятельности».
Лишь последняя фраза (столь примечательная в устах стихотворца, чьей роковой особенностью как раз и было полное отсутствие собственного лица) нарушает хвалебный тон этой рецензии; в паре с ней – совершенно разносный отзыв о «Близнеце в тучах» Бориса Пастернака.
А вот и Гумилёв – в «Письмах о русской поэзии» (Аполлон. 1914. № 5):
«Он не скучен; до такой степени не скучен, что даже не парадоксален. Когда с ним не соглашаешься и не сочувствуешь ему, то все-таки веришь и любуешься. Правда, часто хотелось бы, чтобы он говорил увереннее и жесты его были свободнее. Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму. Только надежды или страдания могут взволновать такую душу, а Ходасевич добровольно, даже с некоторым высокомерием, отказался и от того, и от другого. <…>
В стихах Ходасевича, при несколько вялой ритмике и не всегда выразительной стилистике, много внимания уделено композиции, и это-то и делает их прекрасными. Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет применить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, – священные танцы».
И наконец, Брюсов – из статьи «Год русской поэзии» (Русская мысль. 1914. № 47):
«Дарование В. Ходасевича не ярко, и не ярки его стихи, но в них есть какое-то благородство выражений и благородство ритмов. В поэзии В. Ходасевича есть родство с пушкинской школой, но местами и совершенно современная острота переживаний» [315]315
Брюсов В. Среди стихов. 1894–1924. С. 448.
[Закрыть].
Из близких Ходасевичу людей на книгу отозвались всё те же Садовской и Чулков.
Садовской, как и Гумилёв, похвалил поэта за строгость к себе (правда, сильно ошибся в подсчете включенных в книгу стихотворений) – а дальше идет вот что:
«У г. Ходасевича каждое стихотворение является тщательным изделием художника-ювелира: жемчужины его рифм полновесны; нигде нет безобразящих придатков, дешевого стекляруса и кричащих стразов. Мы далеки от мысли ставить г. Ходасевича в ряды первостепенных поэтов нашего времени, но вполне применимо к нему известное изречение: он пьет из небольшого, но своего стакана» (Северные записки. 1914. Кн. 3).
И это пишет друг!.. Впрочем, в сравнении с отзывами Садовского о том же Гумилёве это – похвала.
Отзыв Чулкова (Современник. 1914. № 7) теплее:
«„Счастливый домик“ Ходасевича – книга стихов, изысканных и простых в то же время: простота этих стихов, их скупая форма, их строгие ритмы свидетельствуют о целомудренной мечте поэта, об его отрешении от соблазнов внешней нарядности: он презирает звонкие „погремушки“ рифм и „потешные огни“ метафор. Точность и выразительность, как необходимые условия поэтического творчества, интересуют Вл. Ходасевича прежде всего.
Тот, кто понимает, что строгий „пессимизм“ обеспечивает, по крайней мере, от неряшливости распущенных модернистов, претендующих на будущее, должен оценить старомодную книжку Вл. Ходасевича, влюбленного, по-видимому, в светлый мир Пушкина и Фета не менее, чем в наш сумеречный мир, тревожный и мучительный».
Ходасевич поблагодарил шурина, но он явно был недоволен и его заметкой. Видимо, поэта раздражало даже не то, что его не включают в ряд поэтов первостепенных (хотя вторая книга, в отличие от первой, явно давала ему подобное право), а то, что в книге его не видят ничего, кроме пассеизма, строгости, ювелирного мастерства и меланхолического скептицизма, что никто не понимает внутреннего сюжета книги [316]316
Эти же черты в поэзии Ходасевича отмечали и другие рецензенты, например Н. Бернер (Жатва. 1914. Кн. V) и А. Журин (Новая жизнь. 1914. № 8).
[Закрыть].
Понимание, пусть частичное, пришло из источника неожиданного: о книге Ходасевича написала Мариэтта Шагинян, былая приятельница, которую Владислав Фелицианович не видел три года и к которой привык относиться иронически.
«Это… была, – позднее вспоминал он, – ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможных „измов“ и „анств“, которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями» [317]317
Ходасевич В.Мариэтта Шагинян. Из воспоминаний // СС-4. Т. 4. С. 336–337.
[Закрыть].
Такой была Шагинян в 1907 году, неполных девятнадцати лет, такой оставалась и много позже – но именно «ходячая путаница» напечатала рецензию, Ходасевичу понравившуюся. И где! В ростовской газете «Приазовский край» (1914. № 71)!
Шагинян рассматривает книгу Ходасевича в контексте литературных устремлений предвоенной эпохи, которые восторга у нее не вызывают:
«Дружное и так много принесшее русской культуре движение по одному руслу раздробилось на множество отдельных путей. <…> В годы распадения прежнего единства, когда знамена символизма уже некому было держать, когда „отцы“ стали уступать завоеванные земли каким-то подозрительно-крикливым, страдающим манией величия, не умеющим ни переживать, ни продумывать „детям“, этим „воющим персам“, по словам Ходасевича [318]318
Так трактуется стихотворение «Да, я бежал, как трус…», хотя едва ли Ходасевич имел в виду литературные баталии.
[Закрыть], – и сам он не стал защищать символических крепостей, а бежал, для спасения своей души и лиры, в некий „Счастливый домик“.
„Погибель в обывательщине“, счастливый домик возле стройной Хлои – как малодушно и скучно, подумает мой читатель. Но вовсе нет!..
Для Ходасевича открылся новый великий завет: „спокойно жить и мудро умереть“.
Есть два перехода от „больших слов“ – переход изменнический и переход мужественный. <…> Некоторые (напр<имер>, Городецкий и некоторые петербуржцы) изменнически перебежали от больших слов к издевательству над большими словами – см., например, полемику в среде акмеистов по поводу символа. <…> В „Счастливом домике“ не смеются над прежними словами и отнюдь не говорят о тщете их; в этом домике лишь уговорились молчать о них теперь, сейчас, в минуту, когда душа добровольно ограничила себя. <…> Счастливый домик – только необходимое сердечное успокоение, в котором для поэта залог его верности земле; верность в малом, которой он как бы проверяет свою способность к верности в большом».
Но и в этих словах был элемент немного обидный для поэта: Шагинян хвалила Ходасевича и ругала акмеистов, но хвалила она его за то, что он не акмеист.Книга Ходасевича (в отличие от тех же «Четок» Ахматовой) оценивалась в контексте существующей литературной повестки дня: она ее не создавала. Потому-то поэта пока принимали все: он (казалось) ничего не зачеркивал и никому (казалось) не был опасен.
Сегодня можно оценить «Счастливый домик» в контексте всего творчества Ходасевича и услышать в этой книге голос поэта – уже совершенно сложившийся, нашедший свой тембр, но еще не достигший полной силы. Это не книга гения, но это книга мастера. Ходасевич вполне знал ей цену, но в «Собрание стихотворений» 1927 года не включил. Вероятно, поэт, вынужденный издавать новые стихи («Европейскую ночь») под одной обложкой со старыми, хотел сократить количество последних и притом не хотел разрушать композиционной целостности «Путем зерна» и «Тяжелой лиры». Но для нас, читателей, Ходасевич без «Счастливого домика» неполон.
10
Через полгода после выхода «Счастливого домика», 19 июля 1914 года, Россия вступила в войну, оказавшуюся для нее роковой.
Какова была реакция Ходасевича на это событие? В какой степени захватил его всеобщий в те дни патриотический энтузиазм, находивший самое разное выражение – от погромов немецких лавок до сочинения патетических стихов?
Некоторое представление об этом могут дать его письма.
Двадцать седьмого августа он пишет Борису Садовскому в Петербург:
«Нюра работает в городской управе, в отделе, заведующем распределением раненых. Москва ими полна. Больниц не хватает. Частных лазаретов тьма, и все-таки солдат раздают желающим на квартиры. Хочу взять двоих: капля в море, да уж очень нужда велика.
Приезжайте-ка в Москву лучше. Здесь у нас мрачно, но честно, по Петербургу же Городецкие ходят стадами. Чай, уже к войне примазывается? А мрачно у нас весьма. Я буквальноникого не вижу, да никого и нет. Весь Кружок превращен в лазарет, никаких сборищ не будет во все время войны. В кабаке не был ни разу, да и не тянет. В гости ходить не принято, как на Страстной неделе. Мне все это нравится» [319]319
Ходасевич В.Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. С. 346–347.
[Закрыть].
А вот письмо Георгию Чулкову, написанное несколькими месяцами позднее, 15 декабря:
«Как-то вся жизнь раздроблена на мелкие кусочки. Склеить их сейчас без предвзятой мысли, без натяжки – еще нельзя. Со временем Гаррик напишет „Войну и мир 14-го года“ – вот тогда мы всё и узнаем. Одно очень заметно: все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.
Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое – разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся – а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра» [320]320
СС-4. Т. 4. С. 391–392.
[Закрыть].
Правда, в том же письме он упоминает о «плохих военных стихах», которые пишут «все – увы, и я». Упоминает и о составленном им для «Пользы» сборнике «Война в русской лирике» – «скучная вышла книга». В сборнике, вышедшем в начале 1915 года, представлены были стихи русских поэтов от Жуковского до Бальмонта о современных им войнах (единственным отклонением от принципа «современности» стало «Бородино»), Что до военных стихов самого Ходасевича, то они – на общем фоне – были даже и недурны. Владислав Фелицианович проявил хороший вкус, использовав для злободневного текста уже готовую «маску»: кровавые и грандиозные события увидены им глазами мыши:
За Россию вдень великой битвы
К небу возношу неслышный стих:
Может быть, мышиные молитвы
Господу любезнее других.
Франция! Среди твоей природы
Свищет меч, лозу твою губя.
Колыбель возлюбленной свободы!
Тот не мышь, кто не любил тебя!
День и ночь под звон машинной стали,
Бельгия, как мышь, трудилась ты, —
И тебя, подруга, растерзали
Швабские усатые коты…
Если вспомнить, что писали в эти дни Брюсов, Кузмин, Сологуб, стихи Ходасевича – просто образец благородного и тактичного исполнения «госзаказа». А слова о Городецких, которые примазываются к войне, являли собой просто пример телепатии, ибо в самом деле: не кто иной, как Сергей Городецкий, в первые же месяцы войны состряпал книжку «Четырнадцатый год», в которой было и стихотворение «Сретенье царя». По прежним, довоенным этическим представлениям русских интеллигентов это было нечто немыслимое; однако Городецкому этот факт биографии не помешал несколькими годами позже стать на сторону советской власти, а власти – благосклонно принять его на службу. Тем временем другой синдик Цеха поэтов, Николай Гумилёв, отправился на фронт добровольцем. Так же – что было уж совсем неожиданно – поступил Бенедикт Лившиц, разочаровавшийся в футуризме и уставший от петербургского богемного безденежья.
Некоторые друзья Ходасевича получили призывные повестки. Прежде всего это относилось к Александру Брюсову и к Муни, перед войной прошедшим срочную военную службу. Брюсов-младший вскоре попал в плен, где провел два года, сидя в лагере для военнопленных. Правда, немецкие лагеря в Первую мировую были не в пример комфортабельнее, чем во Вторую. Киссин же был определен в чиновники санитарного ведомства, так как производство в офицерский чин лиц иудейского вероисповедания в Российской империи за редчайшими, единичными исключениями не допускалось. Но и чиновничья служба была проявлением особого доброжелательства: Самуила Викторовича вполне могли, невзирая на университетский диплом и опыт службы, отправить пехотным ефрейтором в окопы, как добровольца Лившица.