Текст книги "Товарищ военврач V (СИ)"
Автор книги: Валерий Гуров
Соавторы: Олег Дмитриев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Переругиваясь и перешучиваясь, мы пошли к актовому залу, куда потихоньку начинал стягиваться народ. Скрипели по полу резиновые нашлёпки костылей, стучали протезы, шаркали тапки и обрезанные валенки. Стучали дробно каблучки туфель, по которым, наверное, так скучали в войну девичьи ножки. Скрипели сапоги, начищенные до блеска. Казалось, беззвучно двигались только товарищ майор госбезопасности, да моя принцесса-весна в своём зелёном платье, летевшая на бал. Пусть и в честь двадцать четвёртой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Да ещё верный Коля за спиной.
С привычно-хмурого лица санитарного казака не сходила улыбка полного и безоговорочного счастья. Её не омрачало даже то, что сына подержать не дали, сославшись на то, что малыш пока слаб, и любая инфекция будет для него губительной. От жены тоже отогнали довольно быстро, напугав обоих тем, что «нельзя волноваться – молоко пропадёт!». Но даже эта, короткая и какая-то суматошная, встреча была настолько яркой, что не передать. Я видел слёзы в глазах сестёр, акушерок и самой Татьяны Клавдиевны. Трубно сморкался в большой клетчатый платок Владимир Фёдорович. Отводили глаза даже пара бойцов НКВД, дежуривших у палаты Лиды посменно. Это было чудо, невозможное, невероятное, но оно было. И сделало любовь простой медсестры и непростого санитара ещё крепче. И ни Серёга Мальцев, ни сам Андрей Ильич ни слова не говорили счастливому до одури сержанту о бдительности и внимательности. Понимая, что мыслями он был сейчас не в «четырёхсотом», а в областной, где в одной палате шла на поправку вернувшаяся с того света жена, а в другой сучил ножками совершенно здоровый, хоть и маленький пока, сын.
Открыл концерт, конечно, Николай Сергеевич. Со свойственной моменту серьёзностью он признал, что встречать двадцать четвёртую годовщину Великого Октября пришлось в тяжёлых условиях. Но в том, что Победа будет за нами, ни у кого не было ни малейших сомнений. По лицам медиков, ранбольных, чекистов, плотников и всех, кто слушал его слова, это было совершенно понятно. Начальник госпиталя цитировал речь самого товарища Сталина, повторяя его слова о силе и стойкости, о мужестве и героизме. На словах о том, что наша страна во много раз богаче промышленностью и сырьём, чем в далёком 1918 году, когда праздновали первую годовщину, многие посмотрели на гордых стариков из «э́кспертного протезного цеха», ставшего комбинатом меньше чем за месяц. И на липовые ноги их производства, на которых вполне твёрдо стояли красноармейцы и командиры.
На словах о том, что немецко-фашистские захватчики стоят перед катастрофой и напрягают последние силы, поднялся одобрительный гул. Я чудом сдержался, чтоб не поморщиться или качнуть головой. Никому здесь не нужно было знать, сколько бед и ужаса впереди. Здесь, где ужас и беда были вокруг, за каждой дверью, где ими грозил каждый следующий день, эти героические люди верили в Победу и делали всё возможное и невозможное для её приближения. И какой-то неожиданный тревожный восторг появился внутри у молодого военврача второго ранга. Который вдруг отчётливо, кристально ясно понял, почему именно Победа будет за нами.
Потому что её ждали и в неё верили, не допуская и тени сомнений, даже те, кому сомневаться полагалось по должности. И даже я сам, зная будущее, делал всё возможное для неё. И невозможное делал тоже. У Советского Союза появились новые методики хирургии, новые лекарства, новые способы сохранять то самое главное, в чём и были залог и неизбежность нашей Победы. Вот этих самоотверженных и героических людей, готовых на всё, ради своей Родины.
Глава 13
Взрывы эмоций
После вступительных слов начальника госпиталя, богатых на эмоции, пусть и в основном на праведный гнев, начался собственно концерт.
Личный состав и раненые «четырёхсотого», как и других госпиталей Тамбова, в плане культуры и эмоций были подкованы, и в какой-то степени даже избалованы – воспитанники детских домов, школьники, пионеры регулярно навещали красноармейцев и командиров, пели, плясали, дарили поделки. И лица бойцов светлели, уходили бледность и гримасы боли и му́ки. Они вспоминали об оставшихся дома детях, сестрёнках и братишках. И даже если дома́ их сейчас оставались за линией фронта, надвигавшегося огненно-чёрной железной тучей на Родину, каждый знал – это не навсегда.
Помогали госпиталям и «шефы», заводы и фабрики, колхозы и учреждения города и области, и деньгами, и продовольствием, и просто руками-ногами – были составлены графики дежурств, каждый день приходили люди, чтобы работать в цеху, при кухне и кочегарке-котельной, мыли полы, стирали бинты и бельё. Увидев это впервые, я диву давался. Нет, там, в будущем, тоже были волонтёры, помощники, и при госпиталях, и просто те, кто привозил ребятам к «ленточке» всё необходимое, от броников и пластин к ним до маск-сеток и нательного белья. Но там масштаб был другой. И это иногда печалило. Как и воспоминания о том, как, когда всё только начиналось, многие дети моих коллег в клинике, да и несколько медиков оттуда, собрались в одночасье и пересекли границу. Оставили Родину.
Здесь таких не было.
Начались песни. И на лицах зрителей, таких разных, начали появляться очень похожие, почти одинаковые улыбки.
Советская эстрада тридцатых причудливо для меня, но вполне привычно для здешних, переплеталась с национальными мотивами и ритмами. А Абрам Яковлевич, сидевший за невесть откуда взявшемся в актовом зале пианино, уверенно подхватывал незнакомые ему, но родные для других, мелодии, пусть и выдавая их в несколько неожиданных аранжировках, где отчётливо слышались немецкая вечная классика и не менее вечные «семь сорок» и «Хава нагила», или что-то в этом роде. Но получалось как-то удивительно мило и душевно.
Я, ещё когда ко второму концерту готовились, избегая тревожных и нежелательных мелодий и ритмов зарубежных эстрады и более серьёзных произведений, вспоминал читанные мной раньше книжки про тех, кому «повезло» попасть в своё или чужое прошлое. Там, помнится, через одного герои начинали «писать» песни, снимать прорывные киноленты. Некоторые и разговорного жанра не чурались, выступая на сцене. Вспомнился и чудесный фильм из детства, где по заданию дорвавшегося до реальной власти управдома один жулик внедрял в Московии шестнадцатого века всякие «тили-тили» и прочие «трали-вали». Наверное, мог и я блеснуть чем-то подобным. Но вот только ни голоса, ни талантов в этом направлении у меня тоже не было, и публичных выступлений я сроду не любил, если только не в составе вооружённой группы. Поэтому советская эстрада сорок первого осталась без неожиданных новинок. Но всем, судя по счастливым лицам, хватало и этого.
Неожиданно заглушив фортепиано, зазвенели струны, раздались звуки бубнов. Со скрипом сдвинулись стулья и лавки – «ходячие» помогали «сидячим», до которых ещё не дошли ноги с протезного цеха. А на центр импровизированной танцплощадки вышел сержант Джураев. Парни, его земляки, выдавали что-то неописуемое, двое на приличного размера круглых бубнах, один – на чём-то вроде домры с длинным грифом, по которому летали его лёгкие пальцы. «Дутар, товарищ командир! Я его с собой привёз!» – восхитилась старая память, выдав образ младшего лейтенанта Сагдуллаева.
Абрам Яковлевич как-то удивительно лаконично вплёл звуки пианино в этот яркий национальный юго-восточный колорит, а Эсфирь Израилевна резко обернулась к новой инструментальной группе, вздымая руки, как самая натуральная ведьма.
Вряд ли у джигитов было принято подчиняться женщинам, но тут, видимо, опять какое-то чудо произошло. И, повинуясь уверенным взмахам дирижёрской палочки, земляки Джураева снизили темп до приемлемого. Парни из аулов или кишлаков, вряд ли имевшие хоть какое-то понятие о всяких терциях, четвертях, осьмушках и прочих пиццикато, повиновались концертмейстеру-еврейке. Прав был комэск Титаренко – музыка вечна.
Об этом у нас с четой Ройзманов был отдельный разговор, как раз после установочной беседы с киношными деятелями искусств, которые поведали, что плёнки у них не так много, чтобы рассчитывать на кучу дублей. Да и актовый зал госпиталя был не съёмочной площадкой, чтобы каждый раз вскакивать и орать в блестящий жестяной рупор: «Стоп! Халтура! Заново!», и массовка наша почти поголовно предупреждена о съёмках не была. Но про громады гудевших и трещавших камер люди забывали, когда слышали голоса детей и звуки музыки. Магия кино, как она есть.
Но как бы то ни было, снять танец на протезе было нужно и с идеологической точки зрения, и с художественной, и ещё с каких-то других, наверное, о которых я не догадывался. Но идею режиссёров поддержал сразу – это своих собственных, «живых» ног, «выращенных» на аппаратах ЧКС-41 у нас пока не было. Зато липовых, на резиновом ходу – сколько угодно! Точнее, ровно двадцать три штуки, но этого точно должно было хватить для нескольких кадров будущей серии киножурнала о протезировании. Мы уже придумали отличную заставку для его начала: карандаш выводил буквы «СССР», а под ними слово «протезы». Камера отдалялась, и в кадре появлялся довольный, хоть и взволнованный Серёжа Хват, писавший тем самым карандашом. Зажатым в двух железных «пальцах».
Единственный риск был в том, что кто-нибудь из плясунов чересчур увлечётся и брякнется посреди съёмок, как тот летун на костылях в прошлый раз, и его снова придётся ловить могучей товарищу Плетнёвой. Но эта сцена нам категорически не подходила композиционно. Да и идейно тоже, наверное. Поэтому Ройзманам было строго наказано следить за ситуацией, не давая танцам перейти в пляски, особенно тогда, когда выходили ранбольные с неполным комплектом конечностей. И сейчас они оба отработали просто блестяще, снизив темп национального танца до допустимого. Джураев плыл над паркетом, улыбаясь счастливо, как светлое облако над Памиром или Фанскими горами. И не то, что не упал – даже не оступился ни разу. Фокин с Филипповым, операторы, поочерёдно выглядывали из-за камер, улыбаясь и поднимая вверх большие пальцы. Вот так, Мосфильм, знай наших, с «четырёхсотого»! С первого дубля!
О том, какие сцены оставить для первой серии, а какие пустить в следующие, режиссёры спорили до хрипоты вчера за обедом, ещё даже не видя их отснятыми. В этом времени, как я понял, воображение и фантазия работали куда лучше – не нужно было ни модной три-дэ визуализации, ни прочих компьютерных спецэффектов. Образ рождался в голове одного, он доносил его, не всегда культурными словами, до другого, иногда помогая себе жестами и карандашными набросками. И можно было быть стопроцентно уверенным в том, что на экране будет именно то, что задумано. Или ещё лучше. Я же со своей стороны всего один раз удивил искусственных деятелей, предложив ту самую связку «До» и «После» или «было – стало» для серии о протезировании. Вот операционный стол. Вот ампутация конечности. Вот культя на разных стадиях заживления. А вот – танцующий боец.
– Но ведь это же разные люди! – недоверчиво прищурился на меня Богданов.
– И чего? – удивился я. – Это же кино! Притом учебно-методическое. Мы достоверно передаём процесс операции, восстановления, заживления культи, изготовления и крепления протеза. А то, что ноги на разных кадрах разные – дело десятое. Главное, что длина культи одна. В ампутантах у нас, к сожалению, недостатка нет…
Нахмурились все. Но правоту мою признали. Как и то, что людям, лишившимся ног выше колена, будет совершенно плевать, кому именно ещё отняли ногу, и кому конкретно в кино приделали новую. Врачам тоже нет никакого дела до фамилий тех, кого они спасали. Главное, что точно такие же протезы начинали, как сообщил коротко Васин, уже начинали производиться в Куйбышеве-Самаре, Молотове-Перми и Свердловске-Екатеринбурге. Не говоря уже о Москве. И что Красная Армия уже начинала ставить на ноги тех, у кого их не было. А ещё пришлось торжественно пообещать каждому, даже тем, чьих лиц на кадрах не показывали, что в титрах непременно будут их имена, фамилии и звания. И подразделения, но только если поступит одобрение от органов. К этому условию все новоявленные звёзды экрана отнеслись с пониманием. А ещё пришлось уверенно пообещать Ройзманам, что все композиции, задействованные в киноленте, тоже будут указаны, данью уважения к авторам слов и музыки. Говорить музыкантам о том, что звук будут накладывать позже, и вряд ли именно тот, что собирались на всякий случай записать на концерте, мы не стали. Но, если я правильно понял киношников, здешние микрофоны пока не были готовы к тому, чтобы записи с них можно было использовать в кино сразу.
Когда Джураев отплясал, и стихла музыка его родных предгорий или откуда там он был родом, в глазах его стояли слёзы. И он поклонился, прижав ладонь к сердцу, сперва Сухорукову, потом Ненашеву с Мироновым, а потом и мне, стоявшему рядом с креслом Оксаны. Мы склонили головы в ответ. И улыбнулись одновременно, поддерживая, подбадривая его. Улыбнулся и он. А над залом зазвучала новая мелодия.
Под «Рио-Риту» площадка наполнилась парами. Там были и медики, и больные, и гости. Танцевали и дети, вызывая всё новые и новые улыбки взрослых. И только моя Окся смотрела на это без радости, безуспешно пряча печаль.
– Выше нос, радость моя, – шепнул я ей на ухо, склонившись.
– Конечно, выше. Как иначе-то? На табуретке же катаюсь, как дура, сидя, и не видно отсюда ни хрена, пока башку не задерёшь, – буркнула она.
– Как твоя Зина говорит, а ты не заелась ли лишку, мать? – хмыкнул я. – Резной дуб, бархат, позолота. Таких табуреток в Союзе ни у кого нету! Даже у товарища Орловой!
– Да плевать-то я с высокой колокольни хотела и на товарища Орлову, и всех прочих товарищей, – тоскливо протянула жена, тяжко вздохнув. – Вальс я, Вань, тот наш всё вспоминаю, первый. Единственный. Вот умом понимаю, что не последний он был, что швы снимут, что позволишь ты мне, мещанин и деспот, пешком ходить, без каталки этой бархатной. А всё ж таки…
– Выше нос, Оксана Пална! – загадочно, ну, как смог загадочно пообещал я.
– Тьфу ты, всё время забываю, что ты дважды контуженный, товарищ военврач второго ранга, – проворчала она. – И так-то всё не как у людей было, а нынче и вовсе не поймёшь тебя такого.
– Поймёшь. Это я тебе обещаю, – улыбнулся я, кладя руку ей на плечо. Она прижалась к ней щекой.
– И опять верю, чёрт красивый, – еле слышно отозвалась стальная военврач.
Но тут зазвучала новая мелодия.
Голосом-то я, может, похвастаться и не мог. Но вот слух какой-никакой у меня был, и музыку, услышанную хотя бы один раз, запомнить я мог. Тем более ту, которую слышал не единожды. Ту, которую ждал уже долго, и так же остро, как Оксана, про этот мой сюрприз ничего не знавшая.
Это был вальс «Моя любимая». Песню предложил, мудро и чуть грустновато улыбаясь, Абрам Яковлевич. Он сказал, что прочитал слова и ноты в каком-то журнале только в начале весны, но уверял, что это будет одна из лучших композиций этого «страшного года». Я снова с трудом удержал тогда вздох, зная, что страшных лет впереди ещё не один и не два. Но мелодия и слова мне и самому понравились. И, узнав первые ноты, я стронул с места бархатный трон моей королевы, выкатывая её чуть ближе. Она дёрнулась, вскинув на меня взволнованные глаза. Но я только успокаивающе моргнул.
Мелодия набирала силу. Проигрышей было три, и уже начинался второй.
– Вы позволите пригласить вас на тур вальса, Оксана? – Я коротко склонил голову, пожалуй, со стороны вполне будучи похожим на офицера. Царской, правда, армии.
– Боюсь, я нынче не танцую, – робко, еле слышно откликнулась она. Тратя зря считанные неоднократно, а теперь быстро уходившие ноты.
– Так, а ну не спорить с врачом! Вставай давай, – я протянул ей руку, выходя из опасного своей несвоевременностью образа.
Оксана неуверенно поднялась на ноги, глядя на меня широко распахнутыми глазами.
Я взял её правую кисть своей левой, а сам, придвинувшись ближе и чуть склонившись, бережно, осторожно усадил её на своё правое предплечье, поднимая над паркетом. И в серых озёрах, вслед за тревогой и страхом, вспыхнул детский восторг.
И запел хор.
Мы кружились над танцплощадкой. Я давно забыл про то, как дёрнуло было бок и спину. Блеск её глаз был таким ярким, что помнить о чём бы то ни было другом не оставалось никакой возможности. Струнные и пианино, а ещё неожиданно, но удачно подключившиеся к ним гармошки, аккордеон, бубен и дутар, не уступили бы самой известной и профессиональной филармонии. Песня уходившего на войну, на другую, но это было совершенно не важно, звучала над онемевшими зрителями, следившими не дыша за тем, как две ноги несли над паркетом двух людей, не сводивших глаз друг с друга. Таких одинаково серых, в которых так одинаково горели счастье и любовь. И плевать, что первый наш вальс оборвала сирена. И не важно, что и этого-то, второго по счёту, но первого в нашей семейной жизни, могло бы не получиться, как и всей семейной жизни, случись что-то чуть иначе в небе над Вязьмой или на земле Тамбова. Эти несколько драгоценных, нет!, бесценных минут были только нашими.
Вальс отзвучал. И «четырёхсотый» заревел, в прямом смысле слова взорвался криками и аплодисментами. И очень во многих глазах стояли слёзы.
А потом с улицы короткими очередями застучали пулемёты, мгновенно и безжалостно-резко оборвав восторженные крики.
Вслед за этим грянул взрыв такой силы, что с потолка опять посыпалась извёстка, а совсем рядом с нами рухнул здоровенный кусок штукатурки, прямо с обрешёткой из серой дранки.
Глава 14
Не уследили
– Вы – на пол! В коридор выходим один за другим, в два потока! Не толпиться!
Собственный голос я услышал будто со стороны, глухой, хриплый, но совершенно точно командирский. Врачи говорят таким, когда счёт идёт на секунды, и от сказанных ими слов зависит, выживут ли люди, ещё не понявшие, что случилось. Я сам не заметил, как оказался между оконных проёмов, прижавшись спиной к стене. Старая школа – стены в три кирпича, по-настоящему несущие, «капитальные». Если их не вынесло взрывом, то есть все шансы, что ни внутрь, ни наружу они уже не завалятся. Вот штукатурка – та запросто. И потолок, судя по тому куску, что лежал посреди танцплощадки, скалясь обломками дранки, тоже мог некстати удивить. И даже фатально.
Голова Оксаны лежала на моём плече, я слышал её частое, прерывистое дыхание человека, который изо всех сил старается не сорваться в панику. Она вцепилась в мою гимнастёрку, но не плакала, не кричала. Моя стальная военврач по-прежнему верила мне и была со мной. Значит, ещё поживём.
Первая команда сработала похоже на пулемётную очередь – смела всех вниз, под подоконники, на которых лежали мешки с песком и землёй. Люди падали, ползли, прятались, но это не было суетой или хаосом – ни одного лишнего движения: заняли указанные позиции и замерли. Вторая команда запустила потоки по залу – к высоким двойным дверям, к обоим проходам, которые, как всегда во время концертов, были распахнуты настежь, чтобы лежачим в соседних палатах и дальше по коридору тоже было слышно музыку.
Народ, что повоевавший, что поживший в войну, выходил, как и было сказано, не толпясь, не создавая давки. Правило «двух стен» из моей старой памяти, здесь, наверное, называлось как-то по-другому, но работало точно так же. Если между тобой и улицей, на которой стреляют и бомбят, две стены – твои шансы выжить вдвое больше. И растут пропорционально числу этих стен. Главное, чтобы потолок по темени не ударил в неожиданный момент. Но быстрый осмотр перекрытий говорил, что, вроде бы, не должен был. Пока.
В организацию эвакуации тут же включились ребята Мальцева и остальной персонал, деля зрителей недавнего концерта на два потока. Тех, кто случайно оказывался посередине и замирал, бросая взгляды то на одну дверь, то на другую, направляли в сторону ближайшего выхода. На таких не ругались и тем более не смеялись. Каждый знал, что чувствовали эти растерявшиеся, – непонимание и страх, когда не знаешь, когда раздастся следующий взрыв, где он будет, какой силы. И будет ли.
Зал пустел. Первыми вывели притихших бледных ребятишек из хора. Никто из них не кричал и не плакал. На войне не только быстро учатся, но и быстро взрослеют. Некоторые даже стареют всего за несколько месяцев. И это – жуткое зрелище, когда видишь лица маленьких старичков, седых, с морщинами и глазами, в которых нет места радости и веселью. Которые вытеснили, выжили оттуда ужасы пожаров, образы рваных чёрных воронок в родной земле, смерть родных и близких, увиденная этими самыми глазами.
Я усадил в кресло Оксану, которая так и держала меня мёртвой хваткой, и её пальцы пришлось разжимать самому, по одному, осторожно.
– Николин! Где Николин⁈ – голос, прокатившийся по коридору, я узнал мгновенно. Андрей Ильич звал. Просто так не стал бы, значит, надо было бежать.
– Коль, проследи, – я довернул кресло жены так, чтобы ручки смотрели на стоявшего рядом Чарного. Без радости отметив, что на его лице снова было привычное хмурое и сосредоточенное выражение. Недавний счастливый свет погас.
– Товарищ Березин, я здесь! – выбегая в тёмный коридор, крикнул я.
– Займись ранеными, срочно! – хрипло скомандовал Дед. И я только сейчас заметил дорожки кровавых капель, уходившие в третью операционную.
И рванул туда.
Слава Коркунов уже был внутри, склонившись над первым раненым, но по его лицу я понял: дело плохо. Очень плохо.
Боец лежал на столе, и то, что я увидел, не оставляло сомнений. Критическая кровопотеря. Обе бедренные артерии рассечены осколками, ноги раздроблены в крошево ниже паха, ниже колен их не было вовсе. Там, где когда-то был живот, теперь была почти сплошная рваная рана, из которой вываливались петли и обрывки кишечника, перемешанные с лоскутами брыжейки. Пульс не прощупывался, дыхание – редкие, агональные всхлипы. Неоперабельный. Ни в сорок первом, ни в каком другом году Я потратил несколько секунд, чтобы убедиться в этом окончательно, и молча перешёл ко второму, мотнув головой.
Второй был жив, без сознания, и это было очень удачно, потому что чувствуй он боль – хрипел бы и дёргался так же, как третий на столе у левой стены. Того, третьего, держали двое. У этого крупный осколок вошёл в левое плечо, разворотив его полностью. Сустав был разрушен, плечевая кость раздроблена на осколки, ключица, вернее, то немногое, что от неё осталось, торчала под подбородком, слева от яремной ямки. Верхняя часть лопатки превратилась почти что в костную муку. Осколок, тот же или какой-то другой, прошёл дальше, зацепив верхнюю долю лёгкого.
– Ампутация, – коротко бросил я. – По Шопару не выйдет, тут всё выше. Будем резецировать до здоровых тканей. Слава, позови кого-нибудь из новых – мне нужен третий ассистент. Катя, наркоз.
Слава кивнул и метнулся к двери. Вернулся он через минуту с одним из молодых хирургов. Я видел его всего пару раз, и первый – на той сортировке, когда привезли Костенко, но так и не запомнил имени. Тот коротко, по-военному, кивнул и занял своё место напротив.
Операционное поле обработали. То, что было под руками и перед глазами, перепаханное железом, действительно напоминало вывернутую наизнанку плугом землю. Только красную. Кожа, мышцы, кости, хрящи, сосуды – всё было перемолото, и мне приходилось действовать на ощупь. Каждое движение – с риском задеть крупный сосуд или нерв. Но он был жив. И мог остаться живым. Должен был.
Я перевязал обрывок подключичной артерии, зажал вены, аккуратно отделил повреждённую часть лёгкого от здоровой ткани и наложил швы. Потом – ампутация по границе здоровых тканей. Кости, ключицу и часть лопатки, убрал, выкраивая живые ткани так, чтобы остатком можно было закрыть верхние рёбра. К которым уходила теперь прямая, если провести её от залитого кровью уха по грудинно-ключично-сосцевидной мышце. От которой осталась только та головка, участок, что крепился к передней поверхности грудины. Грудинный конец ключицы, к которому должен был крепиться второй участок, отсутствовал. Как и значительная часть самой мышцы. Оставалось надеяться, что поднимать и поворачивать голову он сможет силами этого обрывка и других мышц с этой и противоположной стороны. Если выживет. Работа заняла чуть больше двух часов, не разгибаясь.
Третий боец перестал хрипло кричать после того, как подействовал наркоз. А он, как ни странно, долго не брал его. Осколок пробил парню оба лобно-скуловых шва, вырвал носовую кость, разрушил орбиты обоих глаз. Глазные яблоки были размозжены, стекловидное тело смешалось с кровью и осколками костей. Лицо превратилось в сплошное месиво, откуда торчали обломки скуловых и верхней челюсти. Удаление глазных яблок – операция, которую я делал и в прошлой жизни, но там всегда была надежда на протезирование. Здесь, в сорок первом, вставные глаза, кажется, уже делали на Ломоносовском фарфоровом заводе в Ленинграде. Вот только где мы – и где Ленинград… Нет, технически можно было изготовить подходящий по размеру шар из стекла, металла, камня или даже дерева, как делали древние египтяне, греки и римляне. Дело было за малым. Протезы просто некуда было помещать. Глазницы были уничтожены.
Моя главная задача – сохранить жизнь. Если это получится – будем думать над пластикой потом.
Я убрал размозжённые ткани, удалил осколки костей, которых оказалось больше двух десятков, промыл раны. Мозг, как ни удивительно, задет не был, если не считать перебитых зрительных нервов. Но парень продолжал жить. Пульс, дыхание и даже давление сохранялись, и, неожиданно, вполне уверенные для такой опасной травмы. Поэтому сразу, не теряя времени, начал работать по раскройке разорванной кожи, в надежде сделать последствия ранения и операции не такими ужасными. Хотя даже попытка просто закрыть обнажённые кости лицевого скелета оказалась задачей почти нерешаемой – недостаток тканей был катастрофический. Пришлось использовать участки со лба и левой щеки.
Я вспоминал курсы челюстно-лицевой хирургии, понимая, что идеального, да даже в принципе «общепринятого» лица у него не будет. Но шанс на то, что он сможет жевать, дышать носом и говорить оставался, и я обязан был им воспользоваться. Эта операция заняла больше трёх часов. Когда я наложил последний шов, чувствовал себя так, будто меня переехало телегой. Дважды. Или трижды. Перед глазами кружили чёрно-белые мухи помех старого телевизора, складываясь в призрачные узоры и, кажется, неприличные слова. Но я выпрямился, пусть и держась за край стола, заставляя себя ещё раз внимательно оценить результат. До недостижимого совершенства было, конечно, далеко. Но и эту работу удалось сделать так, чтобы не пришлось стыдится потом результатов.
Я вышел из операционной, разминая сведённую намертво правую ладонь, и тут же оказался между двумя парнями Мальцева.
– Чего? – хмуро и устало спросил у того, кто стоял справа. Лёши, кажется. В коридоре по-прежнему было темно.
– Пойдёмте в кабинет товарища Покровского, Иван Николаевич. Там ждут, – он ответил спокойно, но глаза его скользили по коридору, как у самых настоящих сотрудников ФСО, притом высочайшего уровня. Тех, у кого и тени сомнения не возникает о том, чтобы спасти собственную жизнь ценой жизни охраняемого объекта. Страшные люди, воспитанные и тренированные вразрез с инстинктом самосохранения. Видел таких.
– Оксана… – голос уставшего хирурга на человеческий походит редко. И мой сейчас тоже звучал не то рыком, не то хрипом.
– С ней Коля и Сергей, они в комнате у Зинаиды Ивановны, – ответил второй.
Ладно, если за женой смотрят чекисты и завпищеблоком, то я, пожалуй, могу некоторое время за неё не переживать.
В кабинете Покровского было темно, тихо и как-то неожиданно мрачно. Настольная лампа освещала бумаги, разбросанные по столу, и руки Андрея Ильича, который сидел, сгорбившись, перед тем самым вредным телефонным аппаратом, что постоянно звонил внезапно. При моём появлении он поднял глаза и мотнул головой в сторону кушетки. Николай Сергеевич уже сидел там, склонившись, уперев локти на колени, и вид имел – краше в гроб кладут.
– Что с ребятами? – голос старого чекиста если и отличался от уставшего хирурга, то только в худшую сторону.
– Один выживет точно, по второму через два дня будет понятнее, – ответил я.
По лицу Андрея Ильича было видно, что промолчал он, получив эти сведения, с заметным трудом. Казалось, что товарищ Дед вот-вот взорвётся и начнёт орать такие слова, каких от него не ждёшь.
В это время затрезвонил нервно телефон, он рванул трубку, как чеку, и рявкнул:
– Слушаю, Березин!
Я прошёл и сел на кушетку рядом с подвинувшимся Покровским. Тот попытался улыбнуться ободряюще, но вышло паршиво. Я в ответ даже не стал пробовать – просто кивнул, продолжая механически, неосознанно, разминать правую кисть.
– Сколько жертв? – спросил я тихо, глядя исподлобья на Деда, который в трубку не орал, а лаял и рычал.
– Семеро погибших. То есть пятеро теперь, выходит. Четырнадцать раненых вместе с твоими. По описанным травмам их сразу в погибшие записали, – вздохнул главврач. – Что там было?
Я коротко рассказал, продолжая тереть правую кисть. Кружку с чаем, которую подал Саша Паньков, пришлось принять левой – не удержал бы. Или не выпустил потом. Кроме нас четверых в кабинете начальника госпиталя не было никого.
После чаю, крепкого и чёрного, как дёготь, соображать стало получаться как-то поувереннее, и в словах Березина стал замечать неожиданные. «Мурзилка», «Гефест», «Фиксаж». Наверное, позывные? Или партийные клички. Хотя, скорее, агентурные – холодная ненависть, с которой Дед их произносил, давала понять, что эти – точно не партийные. Особенно «Мурзилка». Чем же, интересно, так провинился перед НКВД забавный жёлтый непонятный зверёк в берете, шарфе и с фотоаппаратом? Судя по тону, его Дед ненавидел сильнее прочих.
Мысли тянулись будто через силу. Мне совершенно точно лучше было бы поспать.
– Саша, проводи его в комнату. И жену туда же, – голос Деда прозвучал, как сквозь вату. Или толстое ватное одеяло.
– Кратко, товарищи, – велел Митряшов, обведя собравшихся пристальным по должности и тяжёлым от перманентного недосыпа взором.
Семён Трофимович, разумеется, был в курсе случившегося, которое следовало бы характеризовать не скучным определением «ЧП», а куда ярче, эмоциональнее. Но этим людям было не до эмоций, они мыслили и жили другими категориями. И служили им же. А очередное совещание было не попыткой перелить их пустого в порожнее или найти крайнего, а вполне рабочим способом обнаружить деталь, не замеченную ранее. Потому и люди на совещаниях менялись, и вопросы звучали чуть иначе. Здесь не привыкли и не умели по-другому.




























