Текст книги "Товарищ военврач V (СИ)"
Автор книги: Валерий Гуров
Соавторы: Олег Дмитриев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Товарищ военврач V
Глава 1
Взрыв
Несколько дней пролетели мигом – глазом моргнуть не успеешь, а уже ночь. Или ещё ночь, но нужно вставать и бежать. Война перекраивает любые привычные графики очень быстро, когда все мирные расписания и даже дни недели теряют всякое значение. Смысл теперь имели только часы: «через два часа эшелон», «через час перевязка», «в третьей – экстренная операция, часа на три!». И минуты, за которые нужно было решить и сделать очень многое, успеть. Или не успеть.
Пару раз мы даже оставались ночевать в моей холостяцкой каморке товарища Карло, где ещё совсем недавно ютились с Колей. Теперь она стала для нас с Оксаной чем-то вроде перевалочного пункта или номера в мотеле, когда дойти до квартиры сил не было, как и смысла, – через пару часов всё равно обратно, к столу. Жена не возмущалась и не скандалила. Она вообще редко по-настоящему возмущалась, эта стальная женщина, умевшая из любого тёмного угла устроить подобие уюта: расстелить шинель, согреть чай, заставить меня поесть и поспать хоть немного.
Шёл ноябрь 1941 года. Радиоприёмник в столовой хрипел голосом Левитана, который строго и ответственно уверял, что героическая Красная Армия ежедневно вела кровопролитные бои с оголтелыми и деморализованными ордами противника, стойко храня нашу советскую Родину, самоотверженно тесня врага. Про «героическую» и «кровопролитные» я верил – видел результаты каждый день, на своих столах, под своими руками. В остальное верили другие, и я изо всех сил старался им не мешать. Знания о том, что до сорок третьего года лучше не станет, наверняка принесли бы им, в полном соответствии с Ветхим Заветом, одну только печаль.
Окся, моя Окся, поддерживала, как могла. В этом времени хорошие, мудрые жёны тоже иногда пытались решать проблемы мужей, ну, или хотя бы посильно помогать им в этом. И не фразами вроде «я записала нас к семейному психологу, тебе придёт уведомление в календарь» или, упаси бог, «нам некоторое время надо друг от друга отдохнуть». Здесь, в прошлом, на Великой войне, всё было куда проще и честнее.
Она приносила кружку спирта, когда в ходе длившейся пятый час операции умирал раненый. Просто ставила передо мной и ждала, пока я выпью. Чуть ли не за рукав оттаскивала Покровского, пока я пил молча и зло на весь мир и на себя в первую очередь. Она тянула меня после операционного дня в столовую или Зинину комнатушку, где сидели свои – хорошие и добрые люди, тоже пытавшиеся, наверное, поддержать молодого доктора, пахавшего на износ. Она могла устроить молчаливый тихий фейерверк ночью в моей, нашей теперь, каморке-келье, а могла и среди дня втянуть меня в подсобку, где пахло хлоркой и старыми картонными коробками, и целовать так, что забывалось всё, кроме её губ. Она просто была рядом. Всегда.
Мы шли с рынка.
Я пёр на себе узлы, наконец-то понимая восхищение и восторг, с которым мне говорили о её визите по продскладам Коля и Серёга. Моя женщина могла, кажется, договориться даже с железобетонной плитой. Она торговалась так, что плакали армяне и евреи – в прямом смысле: один седой торговец-армянин, глядя, как она выторговала у него приличный кусок говядины за треть цены, только разводил руками и причитал, что «вах, такой жэнщины нэ видэл никогда!». А еврей-молочник, продававший творог, отдал ей кулёк почти даром, лишь бы она отошла от прилавка и не отпугивала покупателей. В части «добыть» она была на недостижимой высоте, конечно.
– Да он одичал, что ли⁈ – Оксана комментировала свой финальный этюд в овощном ряду. Мы уже прилично отошли от рынка, но она всё ещё кипела.
– За обычную редьку – такие деньжищи⁈ Будто золотым шафраном торгует! Ты видал, Вань? Да за эти деньги можно мешок картошки купить!
Я уже почти привык и к её яркой экспрессии, и к тому, что сквозь образ работяги-фронтовички нет-нет да и проскочит неожиданное сравнение или эпитет. «Золотой шафран» – это вам не «гнилая ржавая капуста». Впрочем, откуда у дочери профессора такие словечки, как-то глупо было спрашивать.
– Ну, ему ж тоже детей кормить, – остановившись и потянув, выпрямляя, спину, вставил я.
Спина ныла, картошка в мешке оттягивала плечо, а сумка с крупами больно врезалась в пальцы. Я посмотрел вперёд: чёрная Эмка со знакомым номером, оставленная недавно позади, оказалась на два дома впереди. Что ж, это даже как-то успокаивало.
– Ну так не за мой же счёт! – взвилась жена. И поправилась, чуть сбавив тон: – Ну, в смысле, не за наш.
Ей, как и мне, этот переход с «моё» на «наше» давался заметно нелегко. Но она очень старалась.
– Ну успокойся, родная. Ты и так пустила по миру весь базар, – перехватывая обратно сумки, сказал я.
– Да злит же, Вань! Три дня назад одна цена, а нынче – в три конца! – она остывала, но медленно, и впрямь как тяжёлый локомотив, которому нужно больше времени, чтобы затормозить.
– Ну так война, – использовал я вечный аргумент, которым везде и всегда объяснялось что угодно.
– Это да, – вздохнув, она чуть ссутулилась.
– Иван Николаич! Может, помочь? – голос того самого бойца, что не так давно подсказал мне точное время, заставил нас обоих вскинуться.
– Спасибо, Лёш, не надо! – отозвалась Оксана. Кажется, помнившая их всех поимённо, хотя я и в лицах-то путался. – Тут уж осталось-то всего ничего, как-нибудь сами.
– Хозяин-барин, – развёл руками он, отступая на шаг. – Иван Николаич, на минутку…
Парню было лет двадцать максимум. Он служил в непростых войсках. Но по отношению ко мне вёл себя так, будто я был старше не на четыре года, а на сорок. Или на две жизни.
– Дай вот эти, – Окся сняла с посиневших пальцев сумки. – И эту тоже. Остальное сам при.
– Есть – переть самому! – бодро отозвался я, ставя остальные узлы на мёрзлую землю и радуясь внезапной передышке.
– Иван Николаич, тут бумаги, в ящик класть не велено, велено лично в руки, – громко зашептал Лёша, не успела жена ещё зайти в подъезд.
– Давай. Ещё указания были? – Я принял пакеты, пытаясь пристроить их между картошкой и вилком капусты.
– Да, вот тут нужна подпись ваша, и вот тут, – протянул он планшет и карандаш. Авторучки, видимо, в НКВД были не у всех.
Я отметился, где было надо, подхватил узлы и пошёл домой.
– Иван Николаич! – как-то нерешительно окликнул юный чекист.
– Чего? – обернулся я, скривившись от боли в спине.
– Телефонный аппарат не занимайте и держите поблизости. Строго секретно, – это он едва ли не на ухо прошептал.
– Принял, добро, – кивнул я.
Такое говорили через день, привык уже. Не то чтобы мы с молодой женой в порыве страсти рвали провода или накрывали телефон одеялами, чтоб не отвлекал, конечно. Он, в принципе, особо часто и не звонил. А нам и некуда было по нему.
– Ваня, у нас гости! – голос жены звучал чуть напряжённо, но не настолько, чтоб я сбросил сумки и дёрнул из-за ремня ТТ.
Наган у меня забрали три дня назад, после стрельб, на которых я показал неожиданно неплохие результаты, удивив даже Серёгу Мальцева. Причём настолько, что он даже забыл спросить, где именно и когда мне «доводилось стрелять из такого». Оксе оставили револьвер, наказав не пренебрегать упражнениями. Она ответила весело и предсказуемо нецензурно.
– Соседи! – судя по голосу, выдержанной паузой она была вполне довольна. Как и тем, что я не влетел с порога с пистолетом в руках.
В гостях оказались супруги Ройзманы, Эсфирь Израилевна и Абрам Яковлевич. О том, что они жили этажом ниже, мы узнали на новоселье – они там, разумеется, тоже были. Новость о том, что по соседству проживает та самая Фира, что водила к нам в «четырёхсотый» струнные квартеты в детском сопровождении, сперва было насторожила. А потом мы опытным путём выяснили, неоднократно, что межэтажные перекрытия ненужных звуков не проводили. Ну, или что соседи имели профессиональное представление о такте – это нас тоже вполне устраивало.
Абрам Яковлевич, как выяснилось, трудился на ниве самодеятельности и народного творчества вместе с супругой. Хотя его длинные чуткие пальцы пианиста и наследственная печаль в тёмных глазах и выдавали некоторое напряжение. Наверное, он иначе представлял себе жизнь пианиста, репетируя сложные симфонии и сюиты, не думал, что доведётся учить голодных детишек играть на ложках и трещотках. За эти несколько месяцев случилось слишком много того, чего никто и в кошмарах увидеть не мог.
– Фира, вот я тебе точно говорю: не надо! – уверяла Оксана.
Я как раз входил в кухню: в правой руке – картошка и капуста, в левой – крупы и ещё какие-то узлы чёрт знает с чем, но нужным и тяжёлым. Сгрузив всё на стол, распрямился и поздоровался с соседями. Фира сидела на венском стуле с видом как минимум графини, сцепив руки на коленях и глядя на мою жену с горячей убеждённостью еретика.
– Мы с Фирочкой беседуем о репертуаре на будущий концерт, – пояснила Окся. Самодеятельный Абрам Яковлевич кивнул, подтверждая. – Я уверяю её, что грусть, даже сугубо светлая, в госпитале совершенно ни к чему. Как и прочие сложные эмоции!
Я чуть громче нужного опустил на столешницу ни в чём не повинную картошку, еле заметно подняв бровь. Давая понять увлёкшейся жене, что она снова играет вразрез образу. Оксана кашлянула и продолжила:
– Ну вот чего это такое, Фир? Красноармейцы лежат раненые, питание диетическое, скудное и по графику. И тут выходит в бальном платье эдакая сытая мышь с вот такой торбой, как у Вани, с сытыми брыльями, и поёт басом: «Я ехала домо-о-ой! Натибрила зерна-а-а!»
Этот романс она явно слышала и даже, вероятно, исполняла прежде. Не исключаю, что даже при Пастернаке. Голос был, конечно, небрежно-глуховат, но ноты выпевала идеально, даже похоже было чем-то на Изабеллу Юрьеву.
Мы начали было сдержанно смеяться, как вдруг удивил, оживившись, Абрам Яковлевич:
– А вы знаете, друзья мои, этимологию слова «стибрить»?
И тут же продолжил, не дожидаясь нашего ответа:
– Давным-давно войска Александра Македонского пересекали реку Тибр. И вот там-то у Белоземельской илы, кавалерийской сотни по-нашему, цыгане увели всех коней! Оттуда-то и пошло понятие!
Он явно был рад и доволен, что удалось хоть слово вставить, а тем более даже не одно. И что шутка, пусть и сомнительная с точки зрения истории, сработала.
– Я боюсь представить, что стряслось с воинством товарища Македонского при городе Пизе, – сочувственно покачала головой Окся.
Я фыркнул раньше, чем заметил ямочки на её щеках. Супругам Ройзманам понадобилось чуть больше времени, но расхохотались и они. Абрам Яковлевич хохотал, аж подвизгивая. Эсфирь Израилевна держалась до последнего, покрываясь тревожными пятнами, но тоже не вытерпела. Окся смеялась, как на привале, с той стороны Днепра, негромко, но донельзя заразительно и от всей души. Я, улыбаясь, пошёл в комнату, откуда раздавался уже второй настойчивый телефонный звонок.
Я потом долго корил себя за то, что не побежал сразу.
– Николин! – наверное, по моему голосу было слышно, что я улыбался.
– Ваня, бегом из дома! – голос Васина в трубке был не просто встревоженным – он срывался на крик. – Ближайшее бомбоубежище в Доме Культуры! Ничего не брать, бегом-бегом-бегом!..
Последние два «бегом» чёрная трубка орала в скатерть на столе, потому что меня в гостиной уже не было.
– Бегом! Вон из дома! Ничего не брать! – я влетел на кухню, схватил жену за руку и буквально сдёрнул со стула, чудом не уронив.
Она не спросила «что случилось?», не стала терять времени. Только мельком глянула на меня – и в её глазах я заметил то, что уже видел не раз: страх и преданную, отчаянную готовность. Бежать, драться или прятаться, по ситуации, но рядом, вместе. Главное – выжить. Обоим.
Соседи подхватились мигом. Видимо, проснулось генетическое чутьё.
Мы вылетели из дому вмиг, преодолевая лестничные пролёты не в два ли скачка. Перила мелькали, ступени гремели под сапогами, сердце колотилось где-то под самым кадыком. Входная дверь была распахнута, там маячил Лёша. Лицо его в тусклом свете подъездной лампочки казалось белым.
– Налево бегом! – лишнего он не говорил. Он вообще не говорил – он орал. Потому что над Тамбовом начинали выть сирены.
Этот вой – низкий, нарастающий, проникающий в самые кости – перекрывал всё. Я не раз слышал его и раньше, на учениях в прошлой жизни. Но тогда он был учебным, тренировочным, за которым обычно шло «всем спасибо, можно расходиться по рабочим местам». А теперь – настоящим.
И вслед за таким вот воем в прошлый раз приехал грузовик с умиравшими детьми.
До Дома Культуры, капитального строения с наверняка толстенными стенами и мощными перекрытиями, было метров триста. Мы бежали по пустой улице, а сперва просто вдоль домов, и было видно, как слева, далеко за вокзалом, взрывались в чёрном небе снаряды зениток. И слышно это тоже было отлично. Там же две батареи усиления, как говорил Покровский, неужто не выстоят, не закроют город, не сшибут с неба всю эту погань с чёрными крестами?
Я на бегу подхватил Оксану на руки и рванул вперёд ещё быстрее. Она не сопротивлялась – наоборот, обвила мою шею руками, прижавшись всем телом, чтобы не мешать бежать. Лёша нёсся где-то рядом, что-то крича, но я не слышал. В ушах стоял вой сирен и нарастающий гул моторов в непроглядно-чёрном небе.
Я почти успел…
Звук летящих бомб – это не свист, как в кино. Это низкий, утробный вой, который сначала едва слышен, а потом нарастает, заполняя всё вокруг. Кажется, что он идёт изнутри, из солнечного сплетения, парализуя каждый нерв, до которого достаёт, поэтому многие, впервые попавшие под бомбёжку или обстрел, сначала замирают, вытаращившись в небо. Если не сбить их с ног и не утащить в укрытие – так и будут стоять, пока не закончится налёт. Или пока не умрут.
Первая бомба упала где-то в стороне вокзала – земля под ногами вздрогнула так, что я едва не потерял равновесие. Вторая – ещё ближе, за Домом Культуры, и в небо взметнулся столб огня и жирного чёрного дыма.
Я бежал, не чуя ног. Впереди, метрах в ста, были раскрыты высокие двери ДК. Люди, мчавшиеся по улице из соседних домов и с другой стороны улицы, неслись туда же. Кто-то спотыкался и падал, кого-то подхватывали и тащили, некоторых – прямо по мостовой, волоком. Всё смешалось в один сплошной страшный мерцающий калейдоскоп.
Третья бомба упала где-то позади. Я не видел взрыва, только почувствовал, как горячая волна ударила в спину так, как будто чей-то огромный сапог двинул каблучищем прямо между лопаток. Я прижал Оксану крепче, но удар был такой силы, что мои сцепленные в замок руки разорвало. Её смело в сторону, как пушинку. Кажется, её ногти оставили полосы на моей шее. Или осколки.
Тишина. И знакомый визгливый писк в голове. Тот самый сумасшедший стоматолог верхом на трансформаторной подстанции снова сверлил мне мозг. В глазах царапал песок. Или пыль, или пепел, или земля, или неприятие произошедшего. Я лежал на холодной земле, не чувствуя холода, не понимая, где верх, где низ, не зная, кто я вообще такой.
Потом сознание начало возвращаться странными урывками. Впереди, за Домом Культуры, полыхало здание вокзала. Позади, на месте нашего дома, стояло… что-то такое, у чего не могло быть двенадцатой квартиры. У него того крыла вообще не было. Только чёрный разрушенный остов, из пустых глазниц-окон которого вырывались языки пламени. Перед ним полыхала липа, расколотая взрывом надвое. Не понюхать мне будущим летом с балкона медового запаха липового цвета…
Два удара. Шлепки ладонями по левой щеке, потом по правой. Каким-то чудом сообразил, что отбиваться не от кого – я бил себя сам. Какая-то часть меня, та, что хоть как-то ещё могла мыслить разумно, логично, звала таким доходчивым образом другую. Которая пока бесполезно осматривалась, пытаясь хоть что-то понять.
Так… Ты бежал оттуда. Вон туда. Взрыв был вон там. Тебя откинуло метра на два. Окся… Окся!!!
Вот воронка… Далеко от тротуара. Но не так далеко, как хотелось бы. Вот скамейка, я помню её. Она – последнее, что я помню. Вот – кусты. Слева от тротуара и справа, прибитые взрывной волной. Справа – не только ей…
Ноги. Сапоги. Чулки над ними. Остро дефицитные…
Осмотр. Осторожно, не резко! Не трогать лишний раз руками!..
В шинели две дыры, в проекции, кажется, селезёнки и… и точно – сердца. Сукно насквозь в крови.
Осторожно перевернуть. Лицо белое. Полоски крови из ушей и ноздрей. И изо рта. Пульс… ЕСТЬ!
Я подхватил её на руки и рванул к «четырёхсотому». Не слыша криков за спиной и вокруг. Не слыша даже сумасшедшего боя собственного сердца о рёбра изнутри.
Потому что до своего сердца мне не было вообще никакого дела.
Глава 2
Ангел-хранитель
Я не бежал. Я летел.
Наверняка со стороны это смотрелось менее динамично, чем с моей точки зрения. Которая плыла, тряслась и дёргалась так же, как и не до конца вернувшееся сознание. Но ждать, когда мне станет хоть немного полегче, я не мог. И рванул, не начав ещё даже дышать толком. И на бегу тоже предсказуемо не раздышался.
Кругозор сжался почти до точки. До той, за которой где-то впереди были ворота «четырёхсотого». Должны были быть. Вокруг этой точки дёргались и тряслись чёрно-белые мухи, отвлекавшие, норовившие закрыть всё пространство, включая это крохотное окошко, за которым было крыльцо госпиталя, операционная, врачи. И всё это – под мерзкий писк в ушах. Нет, прямо в самом центре головы, там, где, наверное, должен был находиться таламус, отдел головного мозга, перегруженный сейчас сигналами боли и отчаяния.
Ноги несли меня вперёд, но с каждым шагом земля словно выгибалась и дёргалась, как спина дикой лошади, так и норовя сбросить. Рельсы железнодорожных путей делались будто бы выше, хотя, конечно, не могли расти. Но проклятые железяки как-то умудрялись бросаться под сапоги, подворачиваться на ровном месте, цепляться за каблуки. Я спотыкался, но не падал, потому что не мог позволить себе упасть. Потому что на руках у меня была Оксана, моя жена. Моя лучшая половина, которую только что вырвало из моих объятий взрывной волной, пробило осколками и бросило на стылую ноябрьскую Тамбовскую землю. В кусты, как под откос. Этот взрыв раскидал нас в разные стороны, как и эта война – сотни тысяч других семей. Ни до одной из которых мне не было сейчас никакого дела.
Она казалась лёгкой. Наверное, даже слишком лёгкой для женщины, которая ещё совсем недавно, кажется, волокла с рынка сумки, весившие, как она тогда со смехом говорила, как половина всех её тяжких грехов. Сейчас она молчала и не шевелилась. Только голова и ступни её безвольно мотались в такт шагам, и это было страшнее всего. Я прижимал её к груди, стараясь не трясти, но выходило плохо – на бегу не трясти невозможно. Ноги забились, дыхание рвалось из горла короткими, злыми рывками, но я его тоже не слышал. И упасть не мог, потому что нёс жену в операционную. И если бы я упал – всё, конец и ей, и мне. А сквозь мерзкий писк бормашины пробивалась одна-единственная мысль, крутившаяся бесконечным повтором, старой патефонной пластинкой: «Успей, только успей. Ты не имеешь права не успеть».
Впереди, в чёртовом хороводе чёрно-белых точек, как в старом телевизоре с плохим сигналом, показались распахнутые настежь ворота «четырёхсотого». Внутри, в свете автомобильных фар и керосиновых ламп, суетились люди. Много людей, моих коллег и друзей. Тех, кто мог, кто должен был сейчас помочь мне.
Когда в ворота ввалилась дёргающаяся странная фигура, норовившая завалиться направо, работы у персонала было уже много. Новые ребята-хирурги, ученики самого Бурденко, развернули сортировку прямо во дворе: носилки стояли рядами на специально подготовленных Ненашевскими мастерами ко́злах-подставках, санитары сновали между ними, сёстры накладывали жгуты и делали перевязки. Первая полуторка с усатым Петровым за рулём со скрипом и свистом замерла у самой черты на стене – той, что обозначала границу, дальше проезжать было нельзя, потому что это замедляло выгрузку. Отлаженная за эти недели система Николина работала и без него.
Всё шло привычно и нервно. Николай Сергеевич стоял на крыльце, в накинутой на плечи шинели, с вечно красными от недосыпа глазами. Он знал, что операционные, все, кроме одной, заняты его новыми подчинёнными – теми, кто был, пожалуй, наголову лучше его, начальника госпиталя, в части хирургической техники, но на две головы ниже Николина в способности вытаскивать с того света самых безнадёжных. А самого Николина где-то носили черти. Или НКВД.
Вторая фигура, перекошенная на левый бок, вбежала следом за той первой, странной. И первая вдруг заорала хриплым, страшным, но странно знакомым голосом:
– Какая свободна⁈
Покровский вздрогнул, как от удара или выстрела, с трудом, но узнавая изменившийся почти до полной неузнаваемости голос. Который ещё так недавно устало шутил с заместителем начальника облуправления НКВД, а теперь звучал, как отвратительный скрежет металла по стеклу. Главврач едва не закричал, увидев лицо доктора Николина, надежды и чуда «четырёхсотого»: окровавленное, с перекошенным ртом, дорожками крови из ноздрей и ушей. И с чьим-то телом на руках.
– Какая свободна⁈ – снова проорал я, не слыша собственного голоса, не зная, ору я или хриплю еле слышно, сорвав глотку первым же криком. Но люди вокруг зашевелились, замахали руками, что-то закричали в ответ. Я не понимал. Я не слышал. Работа едва не встала – врачи поворачивали головы, тоже начиная махать окровавленными руками, что-то орать, судя по открывавшимся ртам. Но мне было не важно.
Что-то ударило в правое плечо. Я скосил глаза. Коля. Лицо его было в саже и кирпичной пыли, на щеке – глубокий, почти сквозной порез, из которого текла кровь, но он не обращал на это внимания. Он показывал мне два пальца. Два. Я моргнул. И понял. Свободна вторая операционная. Чарный, в отличие от меня, слышал, что орали остальные, и придумал, как донести информацию до глухого и контуженного.
Но думал я об этом уже на бегу, не чуя под ногами ступеней, взлетая на крыльцо, откуда только что не через перила отскакивали санитарки и сёстры.
– Наркоз! Коля – пульс!
Господи, как же это отвратительно, когда ты сам себя не слышишь. Люди вздрагивали, подскакивали, морщились – наверное, орал я и впрямь громко, но мне казалось, что меня никто не слышал и не понимал. О том, чтобы разделить мою боль, нечего было и думать.
Что-то стукнуло по левой ладони. Я опустил глаза: Коля, упавший на табуретку возле стола, державший шину Дитерихса, треснул ею, привлекая моё внимание. Показывая жестами, что руки, если я позабыл, перед операцией врачу следовало бы обработать.
Я бережно уложил Оксану на стол, на живот, повернув голову в сторону, надеясь, что шейный отдел цел. Спина её шинели была залита кровью – от затылка до поясницы и ниже. Дыхания я не чувствовал, но видел, как пузырилась кровь в ноздрях и на губах при каждом выдохе. Дыхание было очень плохим: собачьим, хриплым, резким, неглубоким. Рефлекторным. Агональным? Нет, пожалуй, ещё не агональным. Но очень похожим на то. И ранения такие, сочетанные, здесь считались фатальными, даже, пожалуй, по отдельности.
Жестом показал Кате, чтобы приоткрыла Оксане рот, разжав губы. Сам не мог – уже начинал готовиться мыться на операцию. Вгляделся пристально, благо, свет от новых отражателей был чудесный. И понял, что шанс оставался – кровь в её рту была от прикушенного языка, а не текла из горла.
Коля сидел в головах, с него уже среза́ла гимнастёрку бледная Маруся. Он показал мне, чтоб я отошёл от стола и не мешал Костаковой с Беловой, которые уже освобождали Оксю от шинели и всего, что было под ней. Я вытянул ладони перед собой и едва не заорал снова: пальцы не тряслись! Надежды на это почти не оставалось, вот только думать об этом мне было нечем. Не было того тремора, как после предыдущей контузии! Значит, могу оперировать, значит, я хирург, настоящий оперирующий хирург, а не контуженный, убогий, бесполезный инвалид!..
О том, что сам в любой миг мог завалиться в кому, я и не задумывался.
– Ильину! Мыться!
Судя по тому, как дрогнули руки незнакомой санитарки, женщины лет за сорок, что подавала мне растворы для дезинфекции, вышло опять громко. Но мне по-прежнему было всё равно. На столе лежала моя жена, и думать о том, чтобы говорить потише, мне было нечем.
Коля, на которого я бросил взгляд, дёрнул ладонью над плечом, показав причёску «каре», замотал головой и показал четыре пальца. Так, Серафима занята в четвёртой операционной. Ясно. Ладно, сам так сам.
Кто-то потянул за рукав. Я дёрнулся в ту сторону рывком, но на полпути замер, глядя на спину жены.
От затылка до боковых поясничных ямок, которые романтично называют ямками Венеры, она была покрыта кровью. Две рваных раны в проекции сердца и селезёнки, из них, несмотря на тампонаду, которую уже начала бледная плачущая Катя, продолжала сочиться кровь. Были и другие, мелкие. За рукав дёрнули посильнее.
Слава Коркунов. Это он дёргал. И это он показывал перед собой скрещённые руки, качая головой, хмуро, но настойчиво.
– Отойди от неё.
Наверное, я сказал это тише. Или только хотел. По крайней мере, планировал. Но, судя по тому, как вздрогнула всем телом санитарка, не вышло. Засаднило горло. Вероятно, опять если не проорал, то прорычал. Слава отшагнул, едва не налетев на стол позади. Ясно, что он пытался помешать мне приступить к безнадёжной операции, которые в этом времени почти всегда завершались гибелью раненого. Но он не знал того, что видел я, и не мог того, что умел хирург из двадцать первого века. Но объяснять не было ни времени, ни желания. Из-под его локтя вынырнула Маруся. Она быстро показала мне знаки, которые я не сразу было разобрал: сперва восемь пальцев, потом колечко из пальцев. А сразу следом – девять, колечко, и пять, колечко. И указательный палец вниз.
Пульс восемьдесят. Давление девяносто на пятьдесят, падает.
Я впихнул руки в халат, что плясал на руках санитарки слева, развернулся и шагнул к столу. Мне было абсолютно плевать на то, что на пути стоял Коркунов. Это были не мои проблемы. Вся одна моя единственная лежала за ним. И я будто сквозь него прошёл, когда он чудом успел уклониться в сторону. Халат за спиной дёргался – наверное, его пытались завязать, как положено. Но тут слишком много было неположенного. Оно одно тут только и было.
Не положено было моей жене, моей Оксе, умирать сейчас, через пару дней после свадьбы. Тем более одной, без меня. Не положено было ей, прошедшей Финскую, вражеский тыл и вяземский ад, лежать на столе с дырками в спине от немецких осколков. Не положено было нам, только начавшим жить, расставаться. Это было неправильно. Это было против всех законов – и человеческих, и божьих, и военных. А даже если и соответствовало им, этим законам, то тогда для меня всё они ничего не значили. И я готов был нарушить все и сразу. Опять.
Коля что-то орал, дёргаясь, мне за спину. Краем глаза я, кажется, заметил спину Серёги Мальцева, за которой волочились чьи-то ноги. Наверное, Коркунову помогли выйти вручную.
– Что с наркозом?
Чарный скривился и прижал окровавленный палец к губам. Видимо, опять слишком громко вышло. Катя, стоявшая напротив, кивнула утвердительно. Раненая загружена, можно приступать. Раненая. Это просто раненая. Просто ещё одна раненая на моём столе. Думать о том, что каждый сантиметр этой кожи знаком и близок мне до боли, было нельзя. Но и не думать – тоже.
– Камфару подкожно. Растворы с той стороны. Работаем.
Шёпотом получилось лучше, никто не вздрагивал. В левые руку и ногу почти синхронно вошли иглы от систем капельниц.
Я заставил себя дышать. Ровно, глубоко, так, как учили ещё в ординатуре перед сложной операцией. Вдох на четыре счёта, задержать дыхание, выдох тоже на четыре счёта. И снова задержать дыхание. Кажется, эта методика называлась «по квадрату». Отвлечённые мысли помогали слабо, та единственная, о том, что я не имел права не успеть, опоздать, уверенно заглушала все остальные. И писк ещё этот проклятый отвлекал. Но руки не дрожали. А запрещать себе думать о чём бы то ни было я научился уже давно. Но только никогда в жизни это не было настолько трудно.
Осколочные ранение в области сердца и селезёнки, проникающие брюшной и плевральной полостей, сразу два. По любым протоколам этого времени – неоперабельные повреждения. Но я не был врачом этого времени. У меня, единственного из всех, был опыт и знания двадцать первого века, и я, как и прежде, был обязан ими воспользоваться. Нет, сейчас, пожалуй, даже больше, чем прежде. Как и знаниями анатомии на уровне, недоступном здесь даже академикам, и опытом малоинвазивной хирургии, который вообще здесь казался колдовством.
Я кивнул бледной Кате.
Работать теперь нужно было быстро и чётко, не тратя больше времени на уточнения по пульсу и давлению. Но в ране пульс чаще всего и так был отлично виден по сосудам, даже по целым.
Осколок в брюшной полости прошёл почти по касательной, задев капсулу селезёнки, но не разорвав её полностью. Кровотечение сохранялось, пусть и вполне умеренное. Наложив зажимы, я лигировал сосуды и частично удалил те ткани, сохранить которые было невозможно. Чистим, задуваем стрептоцидом, шьём. Так, здесь закончили, теперь рана у сердца. У того сердца, которое пережило столько боли, но умело любить, хотя так долго не позволяло себе этого…
Там всё было значительно опаснее: осколок пробил межреберье почти у самого края левой лопатки, остановившись в мягких тканях, в считанных миллиметрах от перикарда. Я оперировал с механической, будто неживой точностью, как роботизированный манипулятор Да Винчи, следя за тем, чтобы не задеть ни сердечной сумки, ни коронарных сосудов.
Горько-солёные капли текли по лбу, маска на скулах давно стала мокрой насквозь. Катя снова и снова промокала мне лицо салфеткой, но чаще пот приходилось просто смаргивать, чтобы не отводить взгляда от операционного поля. Взгляда, в котором больше не было чёрно-белых мух или расфокусирующих полей по краям картинки. Потому что их я тоже не мог себе позволить. Не должен был.
Зажим случайно коснулся осколка, маленького, рваного кусочка фашистского металла, застрявшего в ткани, в такой опасной близости от левого желудочка. Я на долю мгновения остановился, прислушиваясь к себе, к своим пальцам. Сердце Оксаны по-прежнему билось, она дышала, и я обязан был сделать так, чтобы это биение и это дыхание не остановились. Поэтому сам дышать перестал.
Пулёвки нырнули в ладонь сами собой. Так делала Оксана, так она учила всех девчат: инструмент подавать доктору таким образом, чтобы ему не нужно было перехватывать удобнее, тратя бесценные мгновения. У каждого хирурга были свои приёмы и привычки, пусть и похожие, но всё же индивидуальные. Хорошая сестра знала их все. Моя жена была лучшей сестрой. Нет, не была! Она и есть лучшая!




























