Текст книги "Зощенко"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Да, Вам хочется осмеять, загрязнить эту искренность, это стремление видеть в Вас писателя и человека, это желание ухватиться за такие стороны Вашего творчества, за которые Вам, Вам, М.М. Зощенко, следовало бы ухватиться. Если бы в душе Вашей было бы хотя на золотник народности и простой человечности, Вы сейчас, с елейно-кривой усмешкой, столь же пошлой, сколь и нелепой, напоминаете о том, что были представлены к ордену, что Вам сказал хорошие слова Горький и строите на этом некий “ехидный” силлогизм: дескать, по-видимому, все это было ошибкой советской общественности, и эта ошибка санкционировала для Вас всю Вашу, как Вы выражаетесь, “литературу”.
Вам ничего не стоит попытаться привлечь великое имя Горького для оправдания “всей Вашей литературы”. Не забыли ли Вы о существовании в русском языке такого слова, как бесстыдство?»
Какой пафос, какой величественный тон письма! Ну просто – «Письмо Белинского Гоголю». Хотя отличие есть. То написано искренне. А это, на мой взгляд, сплошная ложь, прикрытая пафосом. Слово «бесстыдство» в гораздо большей степени можно применить к автору этого письма. Оказывается – это они «заботились» о Зощенко, вульгарно разбирая и грубо обругивая лучшие его вещи, отнимая у него остатки здоровья. Почему Ермилов столь «величественен»? Что, вообще, от него осталось, кроме этого лживого письма? – это можем мы спросить сейчас. Но для Зощенко тогда это письмо звучало приговором. Если сам «великий Ермилов» изображает весь его творческий путь как путь позора и предательства «лучших чаяний советского народа», – то ситуация безнадежна.
Наступает резкое ухудшение здоровья. Еще один результат «неустанной заботы» о писателе Зощенко. Особенно ему стало худо после появления, вслед за письмом Ермилова, злобной, уничтожительной статьи «Факты опровергают клевету» в газете «Известия» за 7 сентября. Видимо, кто-то решил: «недовоспитали». После этого имя Михаила Зощенко исчезает надолго.
Однако заботу – если не о литературных делах, то хотя бы о разрушенном его здоровье – все-таки проявляют; в конце этого ужасного года Зощенко получает в Литфонде ссуду 3 тысячи рублей и бесплатную путевку в Сочи, в санаторий имени С. Орджоникидзе.
Умереть Зощенко не дают.
Вот как описывает его жизнь Г. Леонтьева, одна из свидетельниц последних лет (Леонтьева Г. Ненаписанная новелла // Вспоминая Михаила Зощенко. Сборник):
«С 1954 года, после встречи с английскими студентами, где Зощенко позволил себе не согласиться с рядом положений постановления и доклада Жданова, в коем он именовался подонком, хулиганом, пройдохой, несоветским писателем, гонения возобновились с новой силой.
Как раз к той печальной поре в жизни Зощенко и относится моя первая встреча с ним. Случилось это так. Мой теперь уже старый друг Ю. Нагибин мечтал о личной встрече с Зощенко. В отличие от подавляющего большинства писателей, в те тягостные времена, когда каждому мыслящему человеку стало ясно, что “оттепель” не обернется весной, не расцветет разноцветьем лета, Нагибин не боялся вслух высказывать свое восхищение как Зощенко и Ахматовой, так и на многие годы вычеркнутым из литературы Андреем Платоновым. И впрямь, на смену краткой “оттепели” вскоре пришла стужа, при которой в нашей культуре не только не могли выжить, но губились на корню какие бы то ни было ростки свободомыслия.
Зощенко в эти времена добывал хлеб насущный всякого рода нелитературными заработками, включая сдачу внаем части своего домика в Сестрорецке. Мой добрый (еще с институтских времен) товарищ ленинградский писатель и сценарист Дима Поляновский как раз ту часть домика и снимал. Он-то и привел нас с Нагибиным к Михаилу Михайловичу в его квартиру в Ленинграде, на канале Грибоедова.
Уже при входе в переднюю охватывало ощущение бедной пустоты и скудости. В доме не пахло вареным, съестным, хотя мы пришли в предобеденное время. Дух сурового аскетизма жил в маленькой комнатке, которую занимал хозяин дома: железная койка, покрытая суконным солдатским одеялом, пустые стены; лишь над кроватью висел маленький крестик. Возле кровати – древтрестовская тумбочка. Разнокалиберные стулья – родные братья тумбочки – Зощенко принес из глубины квартиры, где обитала его безработная жена. Ее согласны были взять куда-то машинисткой, но при условии, что она сменит замаранную фамилию Зощенко на девичью…
Благородным аскетизмом веяло и от лица Зощенко, худого, изрезанного глубокими морщинами, смуглого, с сине-коричневыми тенями под черными глазами, то тусклыми, то вдруг загоравшимися ярким, сверкающим светом.
Мы принесли с собой бутылку коньяка. Михаил Михайлович достал крохотные рюмочки. За наше многочасовое пребывание у него он едва пригубливал горячительную влагу, не опорожнив и половины малого сосуда. Он лишь беспрестанно курил, чередуя самые дешевые папиросы “Звездочка” с выпускавшимися тогда, тоже самыми дешевыми, полусигаретами “Новость”, которые он вставлял в опять-таки дешевенький черный пластмассовый мундштук.
В разговоре он ни разу не проявил себя остроумцем. Смеха его нам не довелось услышать. Все это было естественным в те трудные для него годы. Он лишь изредка чуть улыбался, причем глаза не теряли выражения печали и боли, улыбку означали только чуть приподнимавшиеся уголки лиловатых губ да собиравшиеся у глаз морщинки. Но думаю, что и в молодости вряд ли в обыденной жизни он бывал завзятым главой застолья, весельчаком и юмористом. Юмор, сатирические построения, как некая антитеза, принадлежали целиком его творчеству, не проникая в каждодневную жизнь.
Конечно, после того первого посещения я не осмелилась бы по своей воле нарушить еще раз уединение Зощенко. Но обстоятельства сложились так, что вскоре, в мой очередной приезд в Москву (я тогда была аспиранткой Института теории и истории искусств при Академии художеств), Мариэтта Сергеевна Шагинян попросила меня передать маленькие сувениры Михаилу Михайловичу. Их связывала несколько необычная любовь-нелюбовь, приятие-неприятие: Мариэтта Сергеевна была неистребимым оптимистом, отличалась редкостным, поразительным жизнелюбием, общительностью, животворной энергией; Зощенко же, судя по его серьезным научным работам (примечания к “Возвращенной молодости”, повесть “Перед восходом солнца”), всегда был склонен к депрессии, иссушающему самоанализу.
После этого второго посещения Зощенко уже сам пригласил меня, если не будет у меня страха, а будет желание, навестить его дом еще. С того дня до последнего края его жизни я бывала у него в течение почти двух лет не слишком часто, но регулярно.
Однажды Михаил Михайлович сказал мне, что, дескать, вполне понятно и объяснимо, что ему в его отшельничестве приятны мои приходы и долгие разговоры. Но мне-то что в нем, что мне, молодому человеку, в нем, старом, отмеченном клеймом отщепенца, отторгнутом от общества? Я ответила ему, что в моем представлении он – прямой духовный наследник декабристов, и прежде всего лучшего, любимейшего мною из них – Михаила Сергеевича Лунина. Наследник по всему – по чистоте душевной, честности, несгибаемой принципиальности, верности своему делу, истинно гражданской позиции. Тогда Зощенко первый и единственный раз поцеловал мою руку».
ПОСЛЕДНЯЯ ПОДРУГА
Страшно представить себе, что Зощенко остался один в этой страшной ситуации. Жена и сын, конечно, делали что могли – но близости, взаимопонимания давно уже не было. И опять – Зощенко спасла женщина! Главной «подругой» Зощенко, его спасительницей становится его соседка по дому, Марина Деодоровна Багратион-Мухранская. И в ее воспоминаниях Зощенко предстает с несколько неожиданной стороны: Зощенко меняется, причем порой и правда неожиданно – в зависимости от того, с кем общается. Марина Деодоровна вспоминает (Багратион-Мухранская М. Без литературы // Вспоминая Михаила Зощенко. Сборник):
«Меня многие упрекали: почему я не вела дневник? Что ж, наверное, перед будущими биографами М.М. Зощенко я виновата. Но не перед Михаилом Михайловичем! Двенадцать последних лет его жизни я чуть ли не каждый день видела его у себя, но дорожила нашими отношениями не потому, что он знаменитый писатель. Для меня он был просто человек, которого несправедливо и жестоко обидели, и вот он приходит в мой дом, чтобы отдохнуть от забот и на время забыть свои горести.
Человек приходит к человеку. Доверяет ему свой покой. И что же? Он – за дверь, а я вынимаю дневник и записываю, в каком он пребывал настроении, что делал и о чем говорил? Так, что ли? Но ведь это нелепо. Бестактно. Это, можно сказать, предательство. Именно так я считаю. Ну а тем, кто думает, что коль я ничего не записывала, то зря Михаил Михайлович приходил в мой дом, отвечу: а что, если он приходил, как раз спасаясь от всяческих записей?
Я и сейчас сомневаюсь, нужен ли мой рассказ. Ведь никаких “исторических событий” под крышей моего дома не произошло. Но мне говорят: надо. О таком человеке, как Зощенко, все важно знать.
Ну что ж. Расскажу, что помню.
Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже – лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, – словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.
Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось – какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу – постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала задень, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это – прежде всего привлекало его в мой дом…
А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши както не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор – не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.
Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница “Дом Советов”, и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились… Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!
Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?
Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова – момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович “перешел” на торты из “Севера”, тогдашнего “Норда”…
В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот – что не съел, не мог съесть. Еда, питание – это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!
Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек – и все. И так, мол, было всегда – сколько он себя помнит.
Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице… С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.
Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас “столоваться”. Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом “правиле”, но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила – потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще… Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: “Могу я получить нормальную порцию?!”
Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.
Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок… Жили у нас два снегиря – семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного – самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: “А откуда тут второй снегиришка взялся?” Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: “Где? Я вижу только одного…”
Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои “глупые шуточки”. А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им “волну”».
Марина Деодоровна, может быть, ближе всех подошла к Зощенко как к человеку, а не как к знаменитому писателю, и оказалось, что это вовсе не одно и то же. Когда его не пугали, не травили, когда он мог забыть на время о своих скорбных делах, он бывал совсем другим:
«Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе – мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Ноя его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей… Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не “втравлял” нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком – исключительно добрым, заботливым и… Я вот недавно спросила сына: “Каким ты его запомнил?” И он, не задумываясь, ответил: “Веселым!”
Михаил Михайлович – веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, – настолько естественно и свободно это у него получалось.
Вот играют они с сыном в карты, в “подкидного дурака”. Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы – это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: “Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!” Ему обидно: карта идет, а выиграть не может… На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: “Где арап?!” А “арап”, едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез… под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова – бой, “арапские штучки” и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку – как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: “Михаил Михайлович, вы – жила!” Он удивился: “А что такое жила?” А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: “А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?”
Ему нравилось быть с детьми. Он легко себя чувствовал в их компании. Ведь, не в пример взрослым, дети еще не научились скрывать своих чувств и говорят то, что думают. Помню, когда сын уезжал в свой первый пионерский лагерь, Михаил Михайлович предложил ему переписываться. Сын с радостью согласился, но тут же откровенно признал, что вот-де, неплохо, как ему кажется, умея вести разговор, он не умеет излагать свои мысли в письмах. Как быть?
– Многого я от тебя не потребую, – сказал Михаил Михайлович и, сходив к себе домой, принес “Письмовник” 1812 года. – Я уже давно ни с кем в переписке не состою и, видимо, состоять не буду. Так что он мне не понадобится. А тебе пригодится… – Он открыл первую попавшуюся страницу и стал читать. Что-то такое: “Милостивый государь! Спешу уведомить Вас, что я нахожусь в моем поместье, чувствую себя великолепно, буду рад Вас видеть, примите и прочее…”
Вручив сыну “Письмовник”, он сказал, что, конечно, все это вчерашний век, много тут негодного сору, но вежливость, каковой учат нас предки, выпустившие эту книгу, – не сор, это как раз то, что, к сожалению, сегодня утрачено. И потому – это полезная книга.
С помощью этого “Письмовника” сын писал Михаилу Михайловичу очень смешные письма. Старый, потрепанный, но, как дорогая реликвия, он и сейчас у него хранится. И это далеко не единственный подарок Михаила Михайловича. Трудно перечислить все то, что появилось в нашем доме с его легкой руки. У него было очень трудно с деньгами, но он не мог отказать себе в удовольствии: по любому случаю что-нибудь да подарить. Радиоприемник, проигрыватель, пишущая машинка, часы, даже подзорная труба были подарены сыну на день рождения. Я считаю, да и сын тоже, что именно Михаилу Михайловичу он обязан своей профессией кинооператора. Все началось с увлечения фотоделом, с подаренных Михаилом Михайловичем фотоаппарата и увеличителя. С первых же проб (кстати, нередко позировал перед объективом “даритель”) у сына стали получаться хорошие кадры, но он разбрасывался в своих детских увлечениях, хватался то за то, то за это и лишь благодаря настойчивости Михаила Михайловича не бросил фотографировать, стал заниматься во Дворце пионеров, а по окончании школы, выезжая в течение ряда лет в пионерский лагерь, руководил фотокружком. Ну, а от фотографии до кинематографии, как говорится, рукой подать…
Я от многих слышала: у Михаила Михайловича не было личных врагов, его все любили. А за что его не любить? Не знаю человека, который был бы добрее его и заботливее. Вот в конце сороковых годов я заболела и попала в больницу. Сын остался один. Узнав об этом, из Москвы приехал его отец. Заходила и одна знакомая, мать моей школьной приятельницы. Вроде сын под присмотром. Но я все равно очень нервничала: как он там? И если бы не Михаил Михайлович с его умением успокоить и ободрить, не знаю, скоро бы я вышла из больницы. У меня сохранилась записка, которую он переслал мне в палату – то ли на второй, то ли на третий день. Вот что, помимо прочего, он писал:
“…Даю тебе отчет по дому:
Все обстоит хорошо. И, пожалуй, даже не хуже, чем при тебе. Парнишка твой на редкость славный мальчик – умный и рассудительный. И с ним можно договориться без нажима на него. Все больше убеждаюсь, что из него выйдет толк. А вежливость его и корректность к людям прямо меня умиляют.
Так что насчет его ты не тревожься. И вообще, не беспокойся о доме. Все будет как полагается.
В пятницу мы с Екатериной Марковной (упоминавшаяся выше знакомая) долго сидели “у тебя в гостях”. И, так сказать, руководили твоим несложным хозяйством…
В общем, буду каждый день хоть ненадолго ходить к твоему “Рыжику”…
Постарайся побольше спать. Ты ведь постоянно недосыпала. Спала часов по 5. И тем самым стала такой, какая ты есть – хрупкой и (настаиваю) нервной до крайности. Твое лежание в больнице должно принести тебе хоть эту пользу научиться спать по 10 часов…
Сейчас иду к твоему Рыжику на часок…”»
То есть можно сказать – на склоне лет Михаил Зощенко нашел, наконец, хорошую семью. Правда – не свою, а чужую. Но ему там было хорошо. И мы увидели, наконец, счастливого Зощенко. Вдруг оказалось, что могло быть и так, но… «ошибся этажом». Интересно порой подумать об «альтернативных вариантах» биографий великих людей. Что «было бы», если бы Пушкин не женился на замечательной красавице Гончаровой, а выбрал бы кого-нибудь попроще… может, и не погиб бы? А если бы Зощенко не поддался чарам «роковой красавицы» Веры Кербиц-Кербицкой, с ее претензиями на «великую судьбу», «безумную любовь» и т. п., а женился бы на скромной, понимающей его женщине? Талант все равно не пропал бы – а характер смягчился, и не стал бы он «нарываться», писать то, что опасно… глядишь, прожил бы счастливую жизнь. Но – написал бы он то, что написал? Вспоминали бы мы его сейчас? Писателю, как правило, выпадает необычная судьба, он должен многое пережить, благополучная жизнь – не для него. Марина Деодоровна спасала его, помогала ему избавляться от неврозов… но ведь без них он не написал бы «Перед восходом солнца». Однако – может быть, писатель заслуживает покоя и счастья хотя бы в конце жизни?
В руководстве Союза писателей, видимо, поняли, что, возбудив против Зощенко «дело», связанное с английскими студентами, переусердствовали – и, как сказано выше, наградили его бесплатной путевкой на юг, в сочинский санаторий. Теперь Марина Деодоровна – главная его «корреспондентка», именно с ней он делится своими переживаниями:
«8 декабря 54 г.
Мариша! Сообщаю тебе известия – скорее плохие, нежели хорошие.
В Сочи, конечно, чудесно – тепло, солнце, зелень.
Люди ходят без пальто.
Санаторий отличный. Комнату мне дали более чем роскошную – с золотыми бархатными портьерами, с балконом на море. Балкон в мавританском стиле!
Весь медперсонал побывал у меня с визитом. Забота самая удивительная. Но вот со здоровьем моим оказалось плохо.
Нашли у меня: весьма плохое сердце, усложненное мерцательной аритмией, нашли полнейшее истощение (дистрофию) и, что более всего меня удивило, плохие легкие. Стали ставить термометр – к вечеру 37,3. Стало быть, какой-то процесс происходит. Вот это крайне огорчило меня. Не хватает тут еще чахотки! Но, может, и обойдется. Посмотрим через несколько дней.
Браню себя не переставая – не надо было мне ехать на юг в моем чертовском состоянии. Даже малая перемена иной раз дает отрицательные результаты. Надо было подкормиться и окрепнуть в Ленинграде. А потом ехать.
Одно тут хорошо – не чувствую ни отвращения, ни тошноты – ем хорошо, но маловато – все еще не могу свыкнуться с большими порциями.
Вряд ли я пробуду здесь до конца месяца – работать не могу, а без работы уныние.
В Москву не поеду, вернусь домой раньше. Однако попробую заставить себя выдержать испытание до конца.
Извини, что пишу карандашом – лежу, почти все время лежу по предписанию врачей, которые все же перепутаны – как бы я тут не сдох. Но я пока еще не сдохну.
Целую тебя, Маришенька. Привет Юрке.
Михаил».
Приписано:
«Встаю в 7 утра (без принуждения). Днем сплю часа два. Ложусь в 11. Это необыкновенно!
Сегодня ел:
Утром – 1/2 стакана сметаны, стакан кефира, 2 кильки, кусок хлеба с маслом (30 грамм), кофе (курицу не стал есть).
Днем – тарелку ухи (очень хорошей), котлеты по-шахтерски (из дичи) с пюре. Шарлотку. Стакан кефира.
Вечером не стал есть. Только компот и 1/2 яблока.
Так почти ежедневно. Но все же ем примерно 1/3 того, что дают. И это поражает подавальщиц, которые подали жалобу на меня. Главврач спросил – что бы я хотел есть. Но он не может понять, что это мой максимум!
Конечно, чахоткой противно заболеть, но, я думаю, до этого дело не дойдет. А ежели дойдет, то, в сущности, безразлично, от чего околеть.
Возможно, что врачи путают. У меня простуда, я чувствую это. Вообще врачи (как и с сестрой Валентиной) не разобрались в моем теле.
Вернусь и буду сам лечиться.
Писать ты не любишь, и поэтому я освобождаю тебя от обязательства отвечать. Тем более что я и в самом деле (может быть) уеду раньше».
Однако не уезжает. Из Сочи, с его жаркими днями, теплыми, душистыми вечерами и ночами, вообще не хочется уезжать. Самочувствие там быстро улучшается:
«14 декабря 54.
Маришенька.
Здоровье мое значительно лучше. Чахотки не оказалось. Температура прервалась после первых же дней. Аппетит увеличился. И я стал (как будто) поправляться. Однако ем мало. А против шахтеров (которые изумили меня своим чудовищным аппетитом) ем ничтожно.
Сегодня 10 дней, как я тут. Кажется, уморил всех врачей своим нежеланием лечиться. Только сегодня дал наконец (из пальца) каплю крови для исследования. Об этом упрашивал меня главврач (и даже директор).
Какое же все-таки у меня удивительное нежелание быть здоровым! Уж я так свыкся с мыслью, что тяжело болен, должен лежать (почти без памяти), а тут опять предстоят тяжелые дни здорового человека.
Вот тут-то и есть мой конфликт, который надо бы распутать до конца. Но только неохота.
Здесь в Сочи чудесно. Солнце с утра до ночи. Совсем тепло. Хожу в костюме. На море люди принимают солнечные ванны, а кое-кто даже купается.
Климат здесь благодатный. Кругом зелень, пальмы. Такой сказочный фон не сходится с моим (все же еще слабым) состоянием. Вот сейчас обед, и я не без отвращения думаю, что надо опять есть и есть, как едят мои соседи по столу шахтеры.
Будь здорова, Мариша!
Юрке привет! Он бы тут посоревновался с шахтерами в еде!
Твой Михаил.
На всякий случай мой адрес: Сочи, санаторий им. Орджоникидзе».
Да – все же было хорошее и в тех временах.
«20 декабря 54.
Маришенька! Все было хорошо – я начал было поправляться, но врачи произвели на меня такой натиск (анализы, процедуры, исследования), что я опять чуть не сдох. Снова поднялась тошнота и отвращение к еде.
Надо сказать, что анализы дали неожиданные результаты – оказалось, что у меня все в норме – отличное давление, идеальные почки, печень. Даже малокровия (к удивлению врачей) у меня не оказалось. Кровь не показала никаких болезней, даже не было обнаружено никакой склонности к склерозу.
Единственный минус – недостаток сахара в организме.
Такой неожиданный анализ вдохновил врачей, и они произвели на меня новый натиск – стали делать какие-то уколы и впрыскивания, чтобы вызвать у меня аппетит и повысить тонус. Но вот это и оказалось губительным для моего слабого состояния. Вот тут-то и пошли у меня знакомые симптомы – тошнота и прочее.
В общем, врачи отступили от меня. Главврач сказал: “Придется закрыть санаторий – не справились с больным”. Он (сегодня) прислал мне бутылку коньяка и сказал, чтоб я принимал перед едой по 50 грамм. Это (сказал он) единственное лекарство, которое, пожалуй, поможет вам.
Попробую. Но уже чувствую отвращение к вину.
Сейчас (без давления врачей) мне несколько лучше. Но нервы взбудоражены после таких боев. Лежу на балконе (в общем, слабый). Солнце мягкое, тепло. Рассчитываю, что естественные силы природы сами приведут меня в порядок…»
Покой так и не приходит к нему, судя по воспоминаниям Марины Деодоровны Мухранской:
«После возвращения из Сочи Михаил Михайлович продолжал чувствовать себя неважно. Сократил и до того нечастые “выходы в свет”, визиты к знакомым. Виделся с Груздевым (чаще, чем с кем-нибудь другим), бывал у Эйхенбаума, встречался с Акимовым, с Шостаковичем, когда Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград. Приезжал с гастролями театр Образцова – мы были на двух спектаклях. А однажды позвонил Вертинский, пригласил на концерт, оставил в кассе билеты. Сидели мы очень хорошо, а после концерта Михаил Михайлович повел меня за кулисы. Я поняла, что они знакомы коротко, иначе Михаил Михайлович, при его скромности, ни за что бы не решился на такой шаг. Их встреча подтвердила мое предположение: по всему было видно, что они искренне симпатизируют друг другу. Впрочем, что касается Михаила Михайловича, то о его отношении к Вертинскому я знала: когда появились в продаже первые его пластинки, он тут же послал Юру купить их, а потом с удовольствием слушал. Но то было еще в сороковые годы, а теперь шли пятидесятые, и он уже давно не включал проигрыватель.