Текст книги "Фунт лиха"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Пора... про-щаться... бугор. Не ви-дать нам... боль-ше...
Шелест оборвался, угас, Тарасов не расслышал, чего же больше не видать им, но это и не надо было слышать – и так все понятно. Он оскалился на Присыпко, сплюнул на пол палатки кровь, собравшуюся во рту, почувствовал, как лицо его сделалось мокрым:
– Ты это бро-ось, Володя, бро-ось!
Ощутил – в который уже раз – бесполезность, никчемность этих силком выдавленных из слабого горла слов, застонал и туг же умолк, увидев, что уголки смерзшихся ресниц связчика потемнели, оттаяли, и – вначале из-под одного века, потом из-под другого, – на щеки выползли крохотные мутные бусины. Тарасов зажмурился неверяще, в голове мелькнула мысль о том, что нет, наверное, страшнее испытания, страшнее вещи, чем видеть, как умирают близкие люди. Близкие – это самое святое для каждого из нас, это ведь мы сами, это наша жизнь (тьфу, какие выспренные, никчемные слова вертятся в голове, сухие, чужие, исполненные равнодушного смысла, затертые, засаленные, надо начать свою речь сначала) – самое ценное, что только может быть на свете. Это люди, без которых мы не мыслим ни земли, ни неба, ни рек, ни звезд, со смертью которых рушится мир, все обваливается ко всем чертям, взлетает на воздух планета, Вселенная... Тут один лишь выход – умереть самому, уйти вслед за другом.
Снова зашелестел осенний лист, скребущийся об асфальтовую твердь, Тарасов ощутил призрачное дыхание связчика, с трудом разобрал смятые далекие слова:
– Про-щай... Боль-ше... не уви-дим-ся...
– Ты погоди, Володь, ты погоди, – горестно заторопился Тарасов, давясь собственными словами. – Ну! Погоди. Вертолет должен скоро прийти, забрать нас... Погоди! Я тебя счас бульоном напою! Погоди!
Слив немного варева в кружку, он выловил ложкой неопрятные темные перья, выбил их из ложки, хотел было бросить обратно в котелок, но не удержался, стряхнул их себе на ладонь, сунул в рот и начал жевать, чтобы хоть как-то справиться с голодной слабостью.
С набитым перьями ртом, мыча что-то невнятное, он подполз с кружкой в руке к Присыпко, склонился над ним, потом зачерпнул ложкой немного варева, слил прямо в бороду. Снежная крупка, налипшая на завитки бороды, растаяла, лицо Присыпко погрузилось в жидкий сизоватый пар.
Зачерпнув еще одну ложку, Тарасов поднес ее к лицу Присыпко и, коснувшись торцом ложки губ, снова слил туда жижу, совсем не заботясь, обжигает варево рот его связчику или не обжигает. Присыпко застонал, завозил губами, зачмокал, и Тарасов, давясь перьями, с которыми он никак не мог справиться: не разжевать их, жесткие, невкусные, псиной пахнущие, не проглотить – к зубам, к нёбу, к горлу липнут, тошноту вызывают, а толку от них мало, обрадовался – раз принял Присыпко варево, не выпихнул его обратно, значит, держится еще парень. Проглотил перья. Сдобрил глоток ложкой теплой жижи, зачерпнутой из котелка. Устыдился: ведь у связчиков своих дорогих, у умиравших ребят это варево отбирает.
Вдруг до его слуха донесся звук, которого он раньше не слышал – далекий, мерный, спокойный. Тарасов напрягся лицом: что это за звук, откуда он? Обвел глазами палатку, увязая взглядом в синюшной от света керогаза прозрачной полутьме, увидел ружье, бесцельно приткнутое стволом к стыку палатки, забусенные инеем спальники с неподвижными связчиками, ледорубы, брошенные у входа, наткнулся на смятый спальный мешок, лежавший в дальнем углу – манекинский!... А где же он, Манекин-то, где? Умирать, что ли, в какую-нибудь темную безветренную щель уполз, чтобы в одиночку распрощаться с белым светом, с горами и небом, чтобы не смотреть в глаза людям, перед которыми ему должно быть мучительно стыдно, или же что... Неужто он и сейчас, когда умирают ребята, с колбасой в одиночку расправляется? Тарасов ощутил, как встревожено забилось, закултыхалось в груди сердце, а уши наполнились злым звоном. На глаза снова попалось ружье. В голову пришла мысль, от которой – Тарасов это уже понял, знал твердо – он не отступится. Если умрут ребята, а медалист останется жив, он застрелит его, совершит свой собственный суд над ним, освободит человечество от подонка.
Но что это за звук? Уж не с Манекиным ли он связан?
А звук густел, делался громче и ближе, будто по Большому льду, поуркивая, масляно стуча мотором, двигался трактор, переваливал, переползал через трещины, крушил гусеницами угрюмые ледяные надолбы, прозванные охочими до острого слова людьми жандармами, трещал, плевался дымом из трубы на взъемах, одолевая скользкие, сработанные из прочного векового льда прозрачные взлобки, набирал скорость, сползая вниз, в голубые затененные выемки. Действительно, трактор. Тарасов недоверчиво хмыкнул – трактор никогда еще не бывал на этом огромном леднике, самом крупном на Памире, он тут не одолел бы и десятка метров, ухнул в колодец вместе с трактористом, ушел бы на страшенную глубину, откуда никто никогда не достал бы машину, пока через сотню лет она сама бы не вывалилась, не вытаяла из недр ледника на марсианскую поверхность шубы. Именно туда текущий вниз, к реке Танымас, ледник выволакивает все, что когда-либо в него попадает. В прошлом году, например, выкатил на поверхность шубы странное тело волосатого мужчины, закутанного в шкуры, низколобого, с безобразно раздвинутыми скулами, ушастого и с торчащими сикось-накось крупными зубами, с узловатой дубинкой в руках. Ученые осмотрели ледового пленника, сделали заключение: полуобезьяна-получеловек, первобытный дикарь, приплывший к реке Танымас из какого-то там чрезвычайно давнего времени...
Так что не трактор это громыхает мотором, не трактор.
В следующую минуту из горла у Тарасова вырвался торжествующий сип, он подполз к выходу, откинул в сторону полог палатки, но вывалиться сразу наружу не сумел, грузный, негнущийся от мороза полог тяжело хлобыстнул его по лицу и чуть не опрокинул назад, на горящий керогаз. Тарасов выругался, навалился на полог боком и выпал из палатки наружу.
И первое, что увидел – из закупоренного, дымноватого в скудном свете дня ущелья, располовинивающего горы за рекой, на ледник идет пузатая, басовито побренькивающая на лету бочка, растопырившая в обе стороны под углом лапы с надетыми на них башмаками из блестящей черной резины.
Откуда-то со стороны ветер принес слабый крик. Тарасов повернул голову, зацепил немощным, заслезившимся от ветра и напряжения взглядом человека, бегущего от вчерашней рубиновой косины к палатке. Человек размахивал руками, кричал что-то, ледоруб с широким темляком, сползшим ему на локоть правой руки, мешал бежать, он спотыкался, падал, поднимался и вновь бежал к палатке. Манекин. Значит, пока они тут богу душу отдавали, он ходил драгоценные камешки ковырять, вот так парень. Редкая порода.
Наконец Манекин догадался отстегнуть ледоруб. Швырнул его в сторону.
А вертолет уже завис над ледником, над палаткой, прибив Тарасова к земле и разбросав снег во все стороны, оголив лед с вмерзшими в него камнями, потом качнулся в сторону, отлетел на немного, метров на тридцать, сел. Там имелся прочный утрамбованный пятачок, на котором никогда не бывало трещин, выбоин, заусенцев, в любую погоду, в любое время года он был ровным, как стол; пятачок этот летчики хорошо знали... Тут всегда садились «МИ-4», прилетавшие из Дараут-Кургана.
– Мать честная! – всхлипнул Тарасов. – Все-таки пришли ребята на выручку!
Вполз назад, в палатку, затеребил Присыпко, очнувшегося от масляного вертолетного грохота, и уже наполовину выбравшегося из спального мешка – откуда только силы у связчика взялись, еще час назад совсем квелым был, с жизнью прощался, а тут собрал последнее, что было, ибо понял – вертолет пришел. Вертолет...
– Да, да, да, вертолет, – просипел ему чуть ли не в лицо Тарасов, застонал, крутнулся на месте в изнеможении, будто испустившая пары игрушка – есть такая затейливая штуковина, волчок называется, – загукал радостно, словно немой, потом оскалил зубы, продавил сквозь них торжествующе: – Верто-ле-оот!
Завозился, собирая последние силы, Студенцов, но сил этих, самых последних, у него уже не было, ничего не осталось. Истрачены полностью. Шевельнулся Студенцов в своем мешке и снова затих.
– По-одъем! – продолжал сипеть Тарасов. – Я ведь говори-ил вам, что нас спасу-ут... Спасли-и-и... Спасли-и-и нас!
Он подполз к Студенцову, ухватил его за отвороты спальника, хотел было приподнять, но не одолел, засипел горько, то ли плача, то ли смеясь над собственной квелостью. Тряхнул упрямо головою, сбрасывая с себя капюшон, и вдруг захохотал истерично, громко, радостно, потом, прервав смех, снова тряхнул головой:
– Подымайся, ребята! Ну! Подымайся! Палатку надо собирать. Жи-ить будем! Вы слышите, мужики, жи-ить бу-удем! Вот мать честна-ая!
Он заметался по палатке, беспорядочно сгребая все, что попадалось под руку: какие-то тряпки, жестянки, оброненную ложку, из которой он поил Присыпко, скомканное грязное полотенце, драные заскорузлые носки, непонятно как тут очутившиеся – ведь обычно такие вещи ребята прячут, стесняются их, либо выбрасывают, моток тонкого капронового шнура, пустую коробку от спичек, – но все это было не то... Мусор.
А около палатки уже хрустел, повизгивал снег, раздавались голоса летчиков.
– Чего ж это они, совсем дохлые? Вылезайте, покорители заоблачных вершин!
– Да, что-то радости в этой альпинистской деревне нет. Ни тебе цветных ракет, ни торжественного салюта, ни звуков музыки, ни праздничных речей...
– Один вроде бы бежал – торопился тебя приветствовать, да носом в снег зарылся. Пашет, огород разрабатывает. Огурцы собирается посеять.
– Это он от великого уважения. Кланяться еще издали начал.
– Эй, братва! – раздалось зычное, и в палатку заглянул круглоликий – улыбка во весь портрет, густо обсыпанный конопушками летчик, командир единственного, приписанного на летний сезон к Дараут-Кургану вертолета. Летчик улыбнулся еще шире, совсем в солнышко яркое обратившись, потянул носом, произнес несколько удивленно: – Собакой тут у вас чего-то попахивает. Откуда собака на леднике? – Тут он уловил и другое, улыбка соскользнула с его лица, светлые брови удивленно встопорщились: – Чего с вами, братва, а? Чего?
С трудом подвигав челюстью, Тарасов ощерился, выдохнул с яростной злостью:
–Приди вы, мужики... еще на день позже, то таких бы красивеньких... нас тут нашли! Таких красивеньких... Червями начиненных.
– Какие могут быть черви на леднике? – нелепо изумился солнечноликий летчик. Нахмурился еще больше. – Вон оно что-о. Прихватило вас? Что случилось?
– Продукты кончились. Уже много дней без жратвы сидим, – голос у Тарасова опять сорвался, будто в горле у него что-то лопнуло, перешел на какой-то птичий писк, который даже с шепотом не сравнишь, он сжался в комок, худющий, с ввалившимися щеками, с бородкой, кое-где обмокревшей и прилипшей к помороженным лишаям, мужик более на щенка, чем на мужика, похожий. Снова подвигал челюстями, посмотрел снизу на летчиков, пошарил около себя рукою, нащупал конец спальника, в котором лежал Студенцов. – Мне их, – медленно склонил голову в сторону, – до вертолета не доволочь... Помогайте, мужики. Сами они... Во-лодь! – позвал он, затеребил низ спальника, в котором лежал Присыпко. – А, Володь! – В тарасовской груди заклекотали, захрипели ослабшие, помороженные легкие, он попытался пропихнуть сквозь хрип слова, но, увы, – Тарасов забился в долгом изнурительном кашле.
Когда кашель прошел и Тарасов немного успокоился, то увидел, что летчики уже выволакивали из палатки спальный мешок с Присыпко.
– Осторожнее! – просипел Тарасов. Добавил, как будто это имело какое-то значение: – Доцент он. Доцент архитектурного института... Из Москвы.
Но летчики на его слова внимания не обратили, может быть, даже вообще их не услышали, они, спотыкаясь, громко разговаривая, чуть ли не бегом несли Присыпко к машине.
Первым вернулся веснушчатый солнечноликий командир, пробормотал озабоченно:
– Надо поторапливаться. Циклон сюда идет. Через час тут, – он разгреб воздух руками, изобразил паровую машину, «вечное движение», – заметет-завоет, будь здоров как. Наверное, уже окончательно. До будущего лета, может быть. – Тут голос у него наполнился сочувствием: – Ну и досталось же вам! Лихо, лихо! – притиснулся к углу палатки, когда его помощники взялись за углы спальника, в котором лежал Студенцов, и прямо в мешке, как и Присыпко, потащили к вертолету:
Тарасов хотел было выругать их: «Вы чего парня ногами вперед тащите? Он же не покойник, он живой», но сил ни крошки не осталось, и Тарасов промолчал.
– Могло быть и хуже. Считаю, что вам повезло, – летчик улыбнулся. – В рубахах вы родились. Слышишь, как тихо кругом! – он поднял вверх палец, обращая внимание Тарасова на мрачную настороженную тишину, неожиданно, как-то разом установившуюся на леднике. Тарасов прислушался. Нет, тишины для него не было – хрипели легкие, бухало сердце, в ушах кто-то беспрестанно колотил в колокол, будто злой весельчак развлекался, неугомонный любитель ударить медным билом о голосистые звонкостенные бока. – От такой тиши добра не жди. Ветер сейчас меняется... Ранее никогда такого не было, чтоб ветер так часто менялся. Дул западник, а сейчас ветер восточный придет. А в промежутке – тишь. Слышно даже, как люди в Дараут-Кургане в чайхане разговаривают.
Летчик улыбнулся еще шире: шутка показалась ему удачной.
Тарасов помотал головой – ничего он не слышит, только звон, буханье, да хрипы – вот и все, что до него доходит.
– Ладно. Подымайся, друг, – командир «МИ-4» подвел черту под разговором. – Кончились страдания. В машину пора. Палатку мы сейчас быстро скрутим, не тревожься. Где четвертый-то ваш? В снегу все колупается? – летчик отогнул полог, выглянул наружу. – Идет. Целехонький. И не совсем дохлый. Чего ж это вы по сравнению с ним такими слабаками оказались? А?
Не ответил на это Тарасов, ни единого слова не произнес. Ему опять стиснуло горло от кислородной нехватки, он как-то странно, виновато посмотрел на пилота, прижал ладонь ко рту, сдерживаясь, но что-то отказало в нем, перестало работать, и из глаз его беззвучно, поначалу непонятые пилотом, а потом понятые, показавшиеся страшными, поползли одна за другой слезы – горючие спутники беды.
– Ну ты чего, ты чего? – виновато забормотал пилот. – Ведь все уже кончилось, все позади осталось. Все хорошо, что хорошо кончается, – вспомнил он книжную премудрость, процитировал ее для пущей убедительности, привычно собрал светлые бровки домиком. – Пошли в вертолет. Нечего время терять. Пошли, пошли, пока в пургу не попали. Не то вместе куковать придется.
Тарасов покорно выбрался вслед за пилотом из палатки.
Через несколько двинут они взлетели. В старое, окарябанное ветром, песком и снегом вертолетное оконце заглянула хмурая гологоловая гора, блестко-коричневая вверху, с толстыми голубоватыми наростами-прожилками, – это лед заполнил рваные щели, намертво спекся с камнем, превратился за долгие годы в единое целое, когда уже не разберешь, где лед, а где камень. Казалось, не будь этого прочного, как чугун, льда, гора развалилась бы на ломти. Под горою темнел ровный замусоренный квадратик – место, где стояла палатка, затем оконце забусило дождиком – так высоко поднимался пар от едва живой, как и люди, измученной ветром и холодом реки, сверху показавшейся Тарасову совсем не черной и не грозной, а какой-то мутноватой, плоской, кое-где окутанной паром, кое-где нет, измятой камнями, беспрестанно ползущими по дну, угасающей, жалкой.
Потом вертолет, прогрохотав немного над рекой, втянулся в узкое заснеженное ущелье, пошел на малой скорости вперед, осторожно огибая утесы, прижимаясь к дну ущелья, к самим камням и пропуская над собой окостенелые снеговые карнизы, сбивая наземь рыхлое, не успевшее прилипнуть к бокам «пупырей» крошево, уходя все дальше и дальше от ледника. Картины, что проползали перед вертолетным оконцем, были одна похожа на другую: камень, камень, камень да еще лед и снег, лед и снег. Тарасов отвернулся от оконца, закрыл глаза, машинально сжевал кусок хлеба, принесенный ему бортмехаником, и даже не подивился – почему это хлеб никакой радости не доставил ему, – еда ведь. Самая необходимая для человека еда. Хлеб, он, ей-богу, куда необходимее мяса, картофеля, соков, рыбы, лука – продукт, который умные люди считают «всему головой».
Открыл он глаза лишь, когда услышал свистящий, вызывающий жалость шепот, подумал, что это Присыпко очнулся, зовет его, но нет – Присыпко лежал недвижно в своем спальнике и находился, наверное, сейчас без сознания, и Студенцов тоже лежал, не шевелясь, высунув заострившийся, совсем как у покойника, нос из распаха спального мешка, исхудавший донельзя – кожа и кости, а не человек.
Перевел взгляд на Манекина. Тот сидел на неудобной ребристой скамеечке напротив, держался рукою за кожаную шлею, приклепанную двумя дюралевыми шпильками к металлу, и не мигая смотрел на Тарасова. В глазах – что-то мудрое, спокойное, устоявшееся за годы, уверенное. Сразу чувствуется, что человек этот знает цену истине, жизни, миру, самому себе.
– За все в жизни надо платить. За все, – прошептал Манекин. В глазах его, кажется, стояли слезы, но Тарасов был к ним равнодушен. – Спасибо вам, – снова шевельнулись манекинские губы, помороженные и облезлые, как у всех – стужа, она не признает различий, не делит горный люд на «наших» и «ваших», поэтому Манекина морозы тоже потрепали. И нос ошелушился. И глаза от холода выцвели. А вот усики, пока он не брился, стали самыми настоящими гусарскими, лоснящимися.
– Приеду в Москву, всем золотые медали вышибу. Всем! Понятно? – прошептал Манекин. – Всем нам.
«Эх, парень, парень, отчего же ты такой? Только о медалях, сволота, и думаешь. Тьфу! – довольно равнодушно отплюнулся Тарасов. – Мало тебя еще жизнь трепала, по земле рожей возила, – Тарасов снова смежил веки, проваливаясь в короткий тревожный сон, в котором слышно все – и вертолетный грохот, и хрипы в груди, и стоны собственного тела, когда ноет-скулит каждая жилочка, каждая косточка, каждая мышца, каждая надсаженная связка, каждый разбитый, поломанный сустав. И уже сквозь сон усмехнулся: «Вон как коллектив Манекин ценит. Не «вам», а «нам». Не «я», а «мы». Медали всем обещает. Всем нам... Ну, Манекин, ну Манекин!»
Вертолет трясло, он то нырял вниз, то вверх взмывался, сдувал винтом снег со скал, проползая совсем рядом с ними. Иногда казалось, что «МИ-4» вот-вот заденет лопастями за камни, дернется, останавливая свой ход, и с лязгом, скрежетом, с треском раздираемого металла рухнет вниз. Но нет – проносило, машина благополучно огибала очередной выступ и летела дальше.
Хотя стоит ли говорить о полете? Тарасов ничего этого не видел, не слышал, он спал, не обращая внимания ни на тряску, ни на взъемы – падения, ни на опасную близость огибаемых вертолетом «пупырей». И видел во сне что-то родное, близкое – может быть, дом свой, может, дочуню, а может, он просто шел сейчас знакомой московской улицей и улыбался теплу, летней неге, солнцу, которым эта улица была залита до краев, как река в пору полой воды – всклень...
Присыпко и Студенцов пролежали в больнице два с половиной месяца, Тарасов – полтора.
Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! – смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, – с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». Студенцов лишь печально улыбался, поправляя: «У леопардов морды пятнистыми никогда не бывают. Лишь тело. Книжки надо читать. Брема хотя бы или Гржимека...» Присыпко в ответ делал однозначное движение рукой: «Все едино. На пятнистость портрета моего собственного ни Гржимек, ни Брем, ни доктор Андерсен никак не влияют. Понятно, дворянский отпрыск?»
А о рубиновой жиле, которую они нашли, оказалось, геологи знают. Брали там пробы, проверяли вишневый горох на качество, – и, увы, пришли к выводу, что никакой ценности камешки эти не имеют – изрезаны прожилками. Прожилки, инородные нитки – смерть для драгоценных минералов, стоит их только обточить по граням, как они тут же разваливаются на дольки. И вида никакого не имеют.
В общем, насчет второго Клондайка или прииска имени товарища Тарасова либо товарища Присыпко промашка вышла.
– Не удалось обессмертить наши имена, – похмыкал Присыпко, – сощурил глаза, подводя черту. – Ладно. Все впереди! Позади только хвост.
В конце зимы, в последней четверти февраля, их вызвали в правление спортивного общества. Правление занимало тихий кирпичный особняк, расположенный на малолюдной непопулярной московской улице, совершенно не задетой временем, и в силу своей забытости, непопулярности сохранившей какой-то полуцерковный, полумещанский провинциальный облик. Когда Тарасов бывал на этой улице, то ему казалось, что он находится в каком-то невзаправдашнем киношном городе, построенном специально для съемок, что стоит ему пройти буквально немного, как он увидит бутафорские окна с надписью «Аптека провизора П. Блаунштейна», чуть далее вывеску, прибитую посреди вылезшего на тротуар флигеля «Посетите ресторан «Розовое счастье!» и фотоателье с тяжелыми плюшевыми шторами, затеняющими высокие стрельчатые проемы с тяжелыми стеклами. Но ничего этого не было.
Они явились в правление, как и было указано в телеграмме, в десять ноль-ноль, каждый – «при полном при параде», поднялись на второй этаж в приемную.
Перекинулись недоумевающими взглядами – может, они что-нибудь недостойное спортсмена совершили, допустили ошибку в горах, сподличали, бросили кого-нибудь в беде? Нет, ни за кем из них подобных грехов не числилось: ни за Тарасовым, ни за Студенцовым, ни за Присыпко, каждый мог, прибегая к штампованному сравнению, смело смотреть людям в глаза. Тогда зачем же их вызвали сюда?
Секретарша в приемной была новенькая – недавно поступила на работу. Красивая, кокетливая, – Студенцов сразу сделал охотничью стойку, да, увы, секретарша на нем даже взгляд ни разу не остановила – девочка строгой оказалась и неприступной, как военный замок времен Тиля Уленшпигеля. Студенцов короткими разочарованными шагами отодвинулся от стола секретарши – совсем не альпинист, не воин, не гусар, а какой-то обиженный мальчишка, – начал рассматривать плакаты, густо налепленные на стенах начальнического предбанника.
Встав из-за стола, на котором гнездились несколько телефонных аппаратов – все разных размеров и разной конструкции, секретарша строгой деловой поступью блюстителя учрежденческой дисциплины приблизилась к кожаной двери начальника – и тут оказалось, что этой строгости и деловитости хватило ровно настолько, чтобы дойти до двери; в саму же дверь она проскользнула боком, исполненная робости и уважения к тому человеку, чей предбанник ей доверено было охранять, бесшумно закрыла за собой массивные, обитые натуральной кожей врата.
Присыпко насмешливо похмыкал в кулак.
– Видали медали? – посмотрел на Студенцова. – Ничего барельефчик, а? Давай, дворянин, вперед! Неважно, что она на твой ружейный огонь внимания не обратила, ерунда все это. Начинай пальбу из пушек, пускай в ход уланов, драгунов, пусть помашут саблями ребята. И тогда, поверь мне, крепость сдастся.
Студенцов оторвался от плакатов, которые излишне дотошно изучал, изрек коротко и ясно:
– Болтун – находка для шпиона.
– Угу, – подтвердил Присыпко, сделал движение рукою, словно танцор, приглашающий даму на краковяк, уточнил: – для ЦРУ.
Они попытались было и Тарасова втянуть в свою словесную возню – в «шпаги звон и звон бокала» – эту песенку шепотом, безбожно фальшивя, путая ее мелодию с мелодией «Калинки», пропел Присыпко, – но Тарасов собрал на лбу жесткие командирские морщины. Было понятно: настоящий бугор – не тот, к которому они сейчас пойдут, а настоящий – если рукою за горло возьмет – не отпустит, если цыкнет, то не моги ослушаться, иначе враз шкуру снимет, как с суслика, попавшего в капкан, и повесит сушиться – так вот, Тарасов был настоящим руководителем, бугром, не реагируя на возню, он пробурчал озабоченно – все пытался «вычислить» причину вызова, – немного в нос:
– Чего-о?
– Чего, чего? – чегокнул Присыпко, передразнивая Тарасова – Больно грозный вид у тебя, старшой. Не надо ничего.
Ну совсем дети! Тарасов, у которого в эти минуты неожиданно встал-замерещился перед глазами, будто недобрый признак природы, ледник, скудно освещенный черноватым морозным светом, уроненными на затупленные каменные шапки облаками и замученной, сплошь в больной коросте рекой, вздохнул тяжело, надорвано, веря и не веря в то, что связчики его, расшалившиеся сейчас, не так уж давно обмылками, трупами были, еще чуть – и перестала бы биться в них жизнь. Разве такое возможно? Нет, не верится что-то... Не может он себе представить ни Присыпко, ни Студенцова, связчиков своих дорогих, мертвыми, с обсосанными тленом и объеденными горными зверюшками лицами, с вмерзшими в лед руками, разутых, с ногами, отвердевшими до каменной плотности, в рваной, съеденной калеными зимними морозами одежде. Но ведь могло же такое быть, могло ведь?! Тарасов снова вздохнул.
– Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым – всяким! – Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. – Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, – и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. – Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: – Так чего? – снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает?
– Я вот о чем думаю, мужики, – сказал Тарасов – зачем нас сюда вызвали?
– Знать бы – трешку можно было бы этому человеку дать.
– Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а?
– Типун тебе на язык, бугор! – хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение.
На этот раз кличка допекла Тарасова.
– Слушайте, уважаемый гражданин доцент, – проговорил он вежливым голосом, на «вы», что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял «вы» из обращения. – Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, – острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего «бугра», – становится глупостью. А ты – бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял?
В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:
– Прошу. Вас ждут.
Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным – кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин – не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят – и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина – того, памирского Манекина, помрачнел – жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания.
– Здравствуйте, друзья, – тем временем произнес Манекин, первым двинулся к связчикам, держа руку наготове. За ним – начальство: председатель общества и два его заместителя.
Первым подойдя к Присыпко, Манекин, лучась радостью, улыбаясь – ну словно луна весенняя, полная, сияющая, счастье само, – проговорил свежим громким голосом:
– Здравствуй! Рад видеть! – протянул руку.
На лице Присыпко возникла суматоха, смятение, что-то в нем осеклось, надломилось, и в следующий миг, мученически сморщившись, Присыпко пожал протянутую руку.
– Рад видеть, – Манекин сделал шаг к Студенцову.
Тот смотрел прямо перед собою синими, ничего не выражающими глазами, будто Манекина тут и не было, вытянувшийся и напрягшийся, как участник парада на плацу, поджарый, с твердыми скулами, со щеками, мечеными светлыми пятнами. Студенцов не подал руки. Надо отдать должное Манекину – он мгновенно сориентировался, передвинулся дальше, к Тарасову.
– Также рад видеть, – произнес Манекин спокойно, остановившись перед Тарасовым. По спокойствию его – спокойствию глаз, которые, говорят, не обманывают, по ним вроде бы можно понять тайную тайн человека – его душу, по спокойному, абсолютно спокойному лицу – грохни рядом артиллерийский снаряд, и оно не дрогнуло бы, честное слово, по спокойно протянутой руке Тарасов понял, что если он также откажется пожать Манекину руку, то это не произведет на того никакого впечатления, даже душу его не оцарапает. Манекин – твердыня еще та, из бетона парень отлит. И сам, и душа его, совесть – все отлито из прочного, особой крепости материала, который ничем не взять – ни словом, ни песней, ни сверхтвердым резцом. Тарасов усмехнулся.