Текст книги "Фунт лиха"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Валерий Поволяев
Фунт лиха
Это был тяжелый переход по Большому льду – самому крупному на Памире леднику, который каждый из них запомнил, наверное, на всю жизнь, хотя в ней, в жизни этой, честно говоря, мало имелось спокойных мест, уютных углов, где можно было бы отсидеться, выждать. Были скитания, холод, срывы и подъемы, радостное общение с пронзительным, до крика– ярким небом и снежинками, с обледенелыми макушками вершин и эдельвейсами – крохотными кривоватыми цветами невзрачного вида, обладавшими таким дивным редким запахом, что у всех, кто когда-либо имел дело с эдельвейсами, запах этот навсегда оседал в памяти. Перед эдельвейсами аромат духов знаменитых парижских фирм «Шанель» или «Кристиан Диор» – не более чем банальный запах рыбной похлебки или подгоревшей гречневой каши... И все же в жизни их, полной тревог и трудностей, переход этот занял особую страницу.
Их было четверо. Четверо альпинистов.
Старший в группе связчиков – Михаил Тарасов, молчаливый, обросший бронзовой бородой скептик, жилистый и сильный. Звание мастера спорта Тарасов получил рано, очень рано – до тридцати лет, что у альпинистов бывает редко. А вот у Тарасова это вышло. В горы он начал ходить еще школяром, едва окончив семилетку.
Характер Тарасов имел жесткий – в горах не щадил ни себя, ни других, заставлял всех выкладываться полностью, – особенно на восхождениях, заходиться в мучительном хрипе, оставлять лохмотья кожи на штурмовых веревках, учил одолевать такие стенки, на которые у других просто пороха не хватало. Может быть, поэтому группа Тарасова чаще других добивалась крупных успехов и трижды брала призовые места на первенствах страны по альпинизму. В обычной земной жизни Тарасов был рядовым конструктором обувной фабрики, ломал мозги над тем, как лучше тачать пинетки и привинчивать каблуки к женским модельным туфлям, экономил рубли, откладывая их в старую жестяную коробку из-под цветочного чая, чтобы были деньги, когда наступит черед ехать в очередной раз на Памир, покорно ходил с женою по вечерам в кино и соглашался с нею, когда та перед сном заводила умные разговоры о том, что кино, мол, окончательно пришло в упадок – перевелись Эйзенштейны и Чаплины, настоящие фильмы не выпускают ни у нас, ни заграницей... Впрочем, с женою он соглашался во всем – Тарасов любил ее.
Если Михаил Тарасов хмурым был мужиком, человеком строгих правил, работягой и трезвенником, то Владимир Присыпко являл собою полную противоположность – невысокого роста неунывающий холостяк, доцент архитектурного института, любитель вволю пожить, всласть поесть, попить, поволочиться, потанцевать и провести весело время на даче, готовый в любую минуту сорваться с места и унестись куда-нибудь в тьмутаракань, если там затевается нечто лихое, бесшабашное, с выпивкой и танцами. Такой человек в группе, как Присыпко, – ходячая панацея, лекарство, – всегда сдобрит, смягчит слишком неприятный разговор, неловкость обратит в шутку, скрасит унылое ночное бдение на стенке под вершиной. В горах Присыпко бывал цепок, по отвесам лазил проворно, легко, несмотря на чуть полноватое свое тело, – выручали мощные руки, хорошая подготовка, а также ясная голова и природная лихость. Присыпко в любую, даже трудную, склочную альпгруппу, где каждый был по меньшей мере королем (а два короля, не говоря уже о всех, – это перебор в коллективе, тут всегда будет пахнуть боевым дымом заряженного кремневого пистоле-Б та, духом яда, сваренного из полевой травы, растущей в африканской саванне, и чудиться звон схлестнувшихся в ударе шпаг), входил точно, без смазки, как патрон в ружейный ствол. Разводил в разные стороны королей, утихомиривал страсти, кремневые пистолеты изымал из обращения, штофы с ядом разбивал о камни.
У Присыпко в группе был тезка, тоже Владимир – Студенцов, – красивый мужик, из тех, в ком порода видна невооруженным глазом, прямо-таки киногерой с мосфильмовской рекламы. Такие ребята виноваты бывают, когда в девчоночьем люде случается мор – сохнут девки при виде подобных молодцов, падают ниц, погубленные тоской и страстью, а студенцовы на них – ноль внимания. Студенцов, как и Присыпко, тоже до сих пор в холостяках ходил, тревожа девчонок своим существованием. Он был легок, даже изящен в движениях, что придавало всему его облику какую-то барскую леность, подчеркивало некую дворянскую исключительность, высокое происхождение, хотя все предки Студенцова до четвертого колена были рабочими, жили в Москве на Зацепе, творили чудеса на токарных станках, были извозчиками и кожемяками, лудильщиками и ткачами. Один только из них удосужился – выдвинулся, зарабатывая себе на хлеб по купеческой части, – стал старшим приказчиком в лавке. Но откуда же тогда этот мужественный, строгий дворянский облик, где его позаимствовал Володя Студенцов? Возможно, виноваты были студенцовские женщины – кто-нибудь из них сладкий грех на душу взял, не устояв перед чарами какого-нибудь лихого гвардейского офицера, владельца собственного выезда и дома с колоннами. Впрочем, об этом уже никто никогда не узнает.
Четвертым в группе был Игорь Манекин – человек новый, ранее с ними в горы не ходивший. Дело в том, что в тарасовской группе освободилось место – заболел связчик и не смог пойти в горы – и это место надо было обязательно заполнить, Манекина в их группе никто не знал, в том числе и Тарасов, в походах они его не встречали, но Манекин был с головы до ног увешан медалями, жетонами, спортивными знаками и значками, имел полпортфеля почетных грамот и дипломов, да потом за него так настойчиво просил председатель общества, что Тарасов не выдержал, изменил своему правилу не связываться с незнакомыми альпинистами, дал «добро» на включение Манекина в группу. Группа их шла брать новую, еще никем не взятую вершину, «пупырь» высотою в шесть с половиной тысяч метров. Внешность Игорь Манекин имел аккуратную, в горах регулярно брился, что там почти никто не делает – все ходят колючие, ободранные, заросшие, бороду не бреют не потому, что некогда, хотя и это тоже имеет место, а по другой причине – борода предохраняет лицо от обжигающе-резких лучей солнца, совершенно безжалостных в горах, обращающих альпинистские носы за какие-нибудь три дня в очищенные бананы. Потом банан приходится чистить еще раз и еще – и так примерно четырежды, пока от носа не останется одна голяшка. Спасение приходит лишь в час свидания с Большой землей. Вторая причина, по которой альпинисты не бреются в горах, – борода хорошо греет в морозы, которые по ночам на Памире случаются будь здоров какие! – под минус тридцать, особенно в конце августа – начале сентября – по ночам от студи все звенит, стекленеет, в хрусталь превращается – и камни морен, и вода, и звезды, и снег, и полотно палаток.
Когда брали вершину, Манекина прихватила горная болезнь – памирские таджики называют ее тутуком, – пришлось разрушить связки (они шли двумя связками по два человека), спустить Игоря вниз, на площадку. Там разбили небольшой лагерь-привал, оставили Манекину продукты на несколько дней, керогаз, палатку, сами же вновь образовали связку, теперь, уже общую, хотя общие связки никто из них не любил, одну на троих, и снова пошли наверх – «пупырь» надо было во что бы то ни стало взять, присвоить ему имя и под салют ракетницы отметить тот самый долгожданный миг победы, к которому они готовились целый год. Земное занятие у Манекина было интеллигентным, внушающим тихую святость и уважение – он работал редактором в издательстве, был знаком со многими знаменитыми писателями, уважаемыми людьми, оттого, наверное, председатель общества так долго и настойчиво уговаривал Тарасова включить его в группу. И второе – отец у него, поговаривали, занимал высокую должность то ли в спорткомитете, то ли в Госплане, то ли в министерстве легкой промышленности – в общем, был человеком со связями. Если бы не уговоры, Тарасов ни за что бы не взял Игоря в группу – значки и грамоты на Тарасова не действовали, у него своих наград было предостаточно, а устроил бы Манекину проверку, понял бы что к чему и отсеял, как легкую ненужную полову, всегда сопутствующую зерну, тяжелому и полновесному, из которого хлеб пекут. Хлеб, а не пыль.
В результате им пришлось ковыряться не только с «пупырем», а и с Манекиным.
Взяв вершину, они спустились вниз, к Манекину, который неистовствовал, буквально лютовал в лагере, впав в больную одурь, затем тащили его на расстеленном полотне палатки через весь Большой лед, хотя можно было оставить на зимовку в верховьях ледника, на гидрометстанции, с ребятами, которые там зимовали, тащили все тяжелые сорок километров, через трещины и арбузные ломти морены, оберегая от ушибов, перенося на себе через опасные участки – иногда ползком, иногда на четвереньках, дыша на красные помороженные руки, укрывая собой в гулкие студеные ночи, кормя с ложки, натыкаясь на просящий пронзительный взгляд его глаз и терпеливо снося незаслуженный душевный холод, если что делали не так, продираясь сквозь охлесты пурги, захватившей их в пути, оступаясь, падая и вновь поднимаясь... Странной и страшной была эта сентябрьская пурга, нелепость поры, именуемой в средней части России бабьим летом. Бабье лето – это ведь не пурга, а милое, щемяще-теплое время, полное грибов, яблок и ягод, запаха варенья, бурчливо плюющегося пузырями в широких латунных тазах, поставленных на огонь в дачной пристройке, которую Тарасов снимал с семьей, шелковистой паутины и тихих деревьев, пляжей, где, не сдаваясь, не упуская ни одной солнечной минуты, продолжают загорать закоренелые стоики, так страстно не желающие прощаться с последним теплом... Словом, бабье лето – это время, полное тихого прощального уюта уходящих в бывшее дней. Но все это там, в Москве, под Москвой. А здесь, на Памире, – голодные вопли свирепого горного ветра, самолетный вой, с которым носятся снеговые хвосты, творя жутковатый свой полет над самой землей, а потом стремительно уносящиеся вверх, в мутную белёсую бездну, здесь мороз и пушечные удары лопающегося ледника, бесчисленные трещины, что в пурге почти не видны, но которые в любую минуту готовы стать могилой, если их не заметишь, прикушенный зубами стон Манекина, ощущающего собственной спиной каждую неровность, выбоину, каждый заусенец дороги.
На площадку, где обычно альпинистов забирал вертолет, они должны были выйти еще три дня назад. Но не вышли – опоздали из-за больного. Связи с Большой землей никакой, потому что рация-коротковолновка хороша наверху, в базовом или штурмовом лагере, а когда ты внизу, в устье ледника, и с каждым днем спускаешься все ниже и ниже, рация – немой набор клемм, ламп, рычагов, схем, не больше. Сигналы, посылаемые мудрым организмом рации, не в состоянии бывают одолеть промерзлые мрачные горы – глохнут тут же, в ущельях. Поэтому рацию они оставили наверху, на гидрометстанции, рядом с которой был разбит их базовый лагерь, оставили там малокалиберный карабин с патронами, ракетницу, лишние веревки, запасные трикони, кошки, крючья, прочую амуницию, предельно облегчив себя – ведь им надо было сорок километров тащить на себе Манекина.
На подходе к площадке, где им предстояло пурговать в ожидании вертолета, Тарасов, шедший первым, остановился, сгреб в кулак ледовые наросты, утяжелившие его бороду, зыркнул угрюмыми глазами из-под бровей:
– Слышь, мужики... Приготовься к худому – вертолета долго не будет. Голодать придется.
– С чего ты взял? – голос у Студенцова был тонким, надсаженным. На пределе парень находился, отдых ему был нужен.
– Тут нечего брать или давать, – выдохнул Присыпко, окутался густым белесым облаком, отер перчаткою рот, – пока пурга не стихнет, кто ж вертолет в горы пустит? Он в первом же ущелье хребет себе и сломает.
Это действительно было так – вертолеты ходили здесь по ущельям на высоте ста-ста пятидесяти метров – словом, чуть-чуть приподнявшись над каменистым дном. Выше подниматься они не могли – ведь кругом пики-шеститысячники, лететь над ними машина просто не в состоянии: воздух жидкий, чересчур легкий, разреженный, в таком воздухе лопасти вертолет не держат, винт работает вхолостую. По ущелью же машины ходят только при полном безветрии, когда ничто не шелохнется на каменных склонах, ни одна арчовая ветка, ни одна былка. Если же подует хотя бы малый ветерок, на все полеты сразу же накладывается запрет. Даже слабым потоком воздуха машину может прижать к каменному отвесу, и тогда пиши пропало, погибнут все – и вертолет, и экипаж, и пассажиры.
– Вот тут и остановимся, – хрипло объявил Тарасов, соскреб – в который уж раз – сосульки с бороды, – станция Березай...
– Почему оркестр нас не встречает? – на последнем дыхании поинтересовался усталый Присыпко. Брови и борода у него заиндевели от дыхания, выбившийся из-под лыжной шапочки клок редких волос – тоже. В шерстяной, плотно обжимающей голову шапчонке он походил скорее на полярника, перенесшего пятидесятиградусные холода и благополучно возвратившегося на землю – именно такими полярники и бывают на фотоснимках, которые Тарасов видел много раз на фотовитринах, в предбанниках кинотеатров, в газетах и в журнале «Огонек». – Давай, бугор, выкладывай, куда оркестр подевал? – Присыпко шутливо звал Тарасова на рабоче-крестьянский манер – бугром. Бугор – значит, старшой в группе, бригадир, начальник.
Лежавший на расстеленной палатке Манекин зашевелился, приподнялся, но его накрыл снеговой охлест, он хватанул открытым ртом сухой промороженной пороши, забился в хрипе, выгнул спину дугой.
Присыпко неожиданно увидел, что Студенцов смотрит на Манекина с откровенной ненавистью, подумал тревожно – уж не случилось бы худа? – толкнул Тарасова в бок.
– Обрати внимание...
Тот уже обратил внимание, видел все, скулы у него заполыхали. Вообще-то Тарасову была понятна студенцовская ненависть – ведь будь они на ходу, на безотказных своих двоих, без этого... без груза – а Манекин стал для них именно грузом, – давно бы уже на Большой земле были, сидели в жаркой чайхане, расположенной где-нибудь в долине, прихлебывали из пиал зеленый чай, ели плов и манты и никакого бы горя не знали. Но из-за Манекина они не вышли вовремя на площадку – получается, что Манекин, именно Игорь Манекин был виноват во всех их муках.
И зачем он, Тарасов, старый, с хорошим, много раз проверенным нюхом горный волк, столько видавший разного, дал «добро» на включение Манекина в группу, зачем купился, допустил слабину, поддался на уговоры? Досадная вещь. Но раз это произошло, то теперь хлебай плоды собственной мягкотелости – полной ложкой, хлебай! Помощи ждать неоткуда, выкручиваться придется, дорогой товарищ Тарасов, самим, своими собственными силами. Ясно?
Загораживаясь от ударов снега рукой и приседая от усталости, он обошел площадку кругом – хотя чего тут обходить, площадка была известна каждому, как собственная ладонь, десятки раз облажена, промерена ногами, ощупана руками... Но тем не менее осторожный Тарасов еще раз обошел ее, задирая голову и вглядываясь в снежные космы, стараясь разглядеть, что там, в белой мути, в густоте морозной крупы?
Присыпко догнал его и, осиливая вой пурги, берущей очередной аккорд, прокричал, целя белым парком дыхания в ухо:
– Чего ходишь? Пора палатку ставить.
– Смотрю, нет ли где снежных карнизов. Накрыть может. Да и трещины...
– Ер-рунда, – Присыпко всхрипнул, сбиваясь на слове, ему не хватило дыхания одолеть фразу целиком – на высоте кислорода мало, поэтому люди нет-нет да и начинают судорожно, по-рыбьи зевать, хрипеть, стараясь побольше захватить воздуха ртом, – глаза у него покраснели от натуги. Через полминуты он все же отдышался, встретился с твердым, чуть насмешливым взглядом Тарасова, обиделся: – Чего смеешься? Я и сам над кем угодно смеяться могу.
– Да не смеюсь я.
– По глазам вижу – бес смеха в них... лапками дергает. Ну, бугор, ставим палатку и никаких гвоздей. Трещин тут нет. Застругов тоже нет, лавина не грохнет. А если и образовались заструги, их давно уже ветром сдуло. Ставим палатку, не то терпеть больше мочи нет. Тезка мой, Студенцов, видишь, как от холода зубами стучит? И костями как весело погромыхивает... А?
Когда поставили палатку, то первым делом затащили в нее Игоря Манекина. Тарасов отцепил от рюкзака прикрученный ремнями походный керогаз, запалил огонь. Точнее, это был не керогаз, а примус, но все зовут этот агрегат насмешливо и одновременно тепло, по-свойски керогазом. На пламя поставили чайник. И хотя совсем рядом находилась река, ее буйный тёк отчетливо ощущался в вое пурги и тяжелых ударах снеговых хвостов, за водой все же не пошли, не было сил, а набили чайник снегом, утрамбовали его кулаком и дальнейшее доверили керогазу.
– Та-ак, мужики, – проговорил Тарасов задумчиво, вытянул худую, обвитую бугристыми жилами шею, поочередно оглядел каждого, – давайте выкладывать продукты. У кого что есть... Неизвестно, сколько мы еще пурговать будем, неизвестно, когда вертолет придет... Так что потрошите рюкзаки, ребята.
Он первым расстегнул свой рюкзак, запустил в темное холодное нутро руку, достал оттуда пачку сухарей, маленькую, аппетитного вида баночку гусиной печенки и синеватый, с остьями прилипшего мусора кусок твердого, как мрамор, сахара, разложил на чистом вафельном полотенце.
– У меня все. – Посмотрел на Присыпко. – Ну, давай, ученый человек, твоя очередь.
У Присыпко богатств оказалось куда меньше – остатки гречневой крупы на дне матерчатого кулька, ложки три, от силы четыре, – и все.
– Не густо, – подвел черту под запасами «ученого человека» Тарасов.
Присыпко развел руки в стороны, посмотрел на огонь керогаза, привычно обдался парком дыхания:
– Такова жизнь, как говорят легкомысленные французы. Продукты были рассчитаны тютелька в тютельку. Задержка не планировалась.
– То-то и плохо, что не планировалась, – жестким скрипучим голосом, в котором проскользнуло сожаление, проговорил Тарасов. – Чую, запомним мы этот поход надолго.
Взглянул на Студенцова, тот понял все без слов, раздвинул пошире горло новенького, не успевшего обтерхаться в походе абалаковского рюкзака – перед самым отъездом из Москвы вместе выбирали рюкзак в динамовском магазине недалеко от Белорусского вокзала. У Студенцова оставалось немного чая, ссыпанного в полиэтиленовый кулек, и кусок сахара, – правда, глутка была менее внушительная, чем у Тарасова, раза в два меньше, но того же развеса, такая же твердая, синеватая – стекло сахаром можно резать, будто алмазом.
– И вся любовь? – полюбопытствовал Присыпко. Студенцов кивнул: да, вся.
Тарасов взглянул на лежавшего Манекина – как насчет пищи земной? Тот отрицательно поводил головой из стороны в сторону, потом разлепил холодный рот с белыми пятнышками слюны, собравшейся в углах, проговорил тихо и отчетливо:
– У меня, ребята, пусто, – улыбнулся слабой извиняющейся улыбкой, – мне никогда в походах харчи не доверяли, боялись – растранжирю.
Покачав сожалеюще головой, Тарасов провел рукою по воздуху – движение, схожее с движением фокусника, когда тот накрывает простынкой какое-нибудь худосочное яблоко, что-то шепчет беззвучно, отводит простынку в сторону и перед изумленным зрителем вместо одного яблока – целая чаша. Либо таз – большой, куда много входит, в котором варят варенье. Поймав взгляд Студенцова – в студенцовских глазах зажглись, завспыхивали слабым пламенем два голодных костерка, Тарасов произнес жестко, отметая все другие предложения:
– Продукты делим на четыре части, – сожалеюще покачал головой. – На больше и не получится. – Будем надеяться, что в четыре дня пурга кончится и вертолет все-таки пробьется к нам.
– Да-а, – протянул Студенцов, – а есть здорово хочется.
– В Москву вернемся – там отъедимся. – Тарасов приподнял крышку чайника. Снег растопился, и в темном нутре заслуженной, несколько раз мятой, попадавшей в различные передряги посудины уже булькала, стреляя паром, вода.
– У матросов есть вопросы? – привычно хмыкнув, спросил сам у себя Присыпко. Нагнал важного сипенья в голос – в подражение Тарасову, вытянул шею, покрутил головой. – У матросов нет вопросов. Делим продукты на четыре части и ждем вертолет.
Тарасов одобрительно подморгнул ему – давай, давай, Володя, напрягайся, держись, «юмори» до седьмого пота, падай от усталости, издевайся надо мною, над собой, над кем угодно, а заставляй людей смеяться. Недаром говорят, что минута смеха продлевает человеку жизнь на день, а потом, настроение в группе надо постоянно поднимать и тут уж – проверено! – самое лучшее, самое наивернейшее лекарство – шутка.
– Давай продолжай морскую тему, – пробормотал Тарасов.
Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» – крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень схожий своими манерами с воробьем – хамоватым городским существом, и как хорош бывает бычок с пивом, и что может совершить верблюд, если он мобилизован на флотскую службу.
– Про верблюда на флоте – это новое, расскажи, – потребовал Тарасов.
В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду.
– Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? – склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче – Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. – Завязать на конце хвоста узел, вот что, – дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. – Но на сегодня, братья, все. Рассказам – отбой. Не рассказывается что-то, – пожаловался он.
Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим – сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер – к морозу.
Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден – на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю.
– Стра-ашно, аж жуть, – выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: – Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... – тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: – Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо?
Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь.
– Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А?
– Не боюсь, – усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» – дробью – «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов – памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее – «двумя нулями». «Два нуля» – это волчья картечь.
– Может быть, пригодятся патроны, – произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, – если какой-нибудь лебедь набредет на нас – хлопнем.
Наверху, когда они спускались в устье ледника с больным Манекиным, оставили и карабин, и рацию, и лишнюю амуницию – словом, все тяжелые вещи – с барахлом этим распрощались до будущего года – иного выхода просто не было, – а вот с ружьем своим Тарасов не распрощался. Он с этим арбалетом не раз и не два бывал на охоте, даже тонул однажды в тянь-шаньской реке, горел в саянских лесистых гольцах, добывал себе еду, дичь и рыбу, в тайге спал, положив рядом с собой, сберегал ружье. Как и ружье сберегало его. И, выходит, не напрасно он и сейчас ружье, несмотря на тяжесть, потащил – теперь, если что, арбалет может здорово их выручить.
Только двухствольная тульская безкурковка и подсобит либо вертолет, если он прорвется сквозь густой горный дым, который валит откуда-то с верхотуры, будто из преисподней – вязкий, непроницаемый, жирными лохмотьями оседающий на снегу.
В палатке завозился кто-то – Манекин либо Студенцов. Алюминиево-блесткая прочная ткань затрещала, грозя прорваться. В два длинных сильных прыжка Тарасов очутился у палатки, с маху распахнул полог. На Тарасова выплеснулось хриплое, обессиленное:
– На воздух вынесите меня, на возду-ух! В легких пусто, кислорода не хватает.
Тарасов, подумавший поперву, что это схлестнулись Студенцов и Манекин – самое худшее, что могло произойти, – немного успокоился, распахнул полог пошире. В палатку тут же втиснулся вязкий дымный хвост, накрывший Манекина целиком, словно грязной марлей, и тот закашлялся, замахал около рта рукою, сгребая ядовитую дымную марлю в кулак.
– Слабак парень, – ни к кому не обращаясь, пробормотал Студенцов. Он сидел в углу палатки, а теперь ползком выбрался из нее, лег на снег. Студенцов продолжал говорить и говорить, но Тарасов не обращал на него уже никакого внимания; в горах такое часто бывает – за неимением другого приходится самого себя выбирать в собеседники. – Слабак-то слабак, а медалями облеплен с головы до ног, как породистый кабысдох, – продолжал гудеть Студенцов. – Тьфу! – Закончил со вздохом: – Хорошо иметь великих родителей.
– С выводами погоди, – наконец, повернувшись к нему, обрезал Тарасов, – схватит горняшка, посмотрим мы на тебя, красивого, как бороться с нею будешь.
– Еще ни разу не хватала, думаю, бог и дальше в обиду не даст.
– Постучи три раза. И через плечо плюнь. От тюрьмы, от сумы да от болезни никогда не зарекайся. Неизвестно где найдешь, где потеряешь.
Студенцов смолчал.
Тутуком он действительно ни разу не болел, ни в одном походе – пока проносило, но видел, как других скручивала горняшка – характер у нее суровый, жесткий. Мало кто знает, что же это такое – горная болезнь. Даже врачи, которые специально ходили с альпинистами на Памир, забирались в поднебесье, на обледенелые пики, – и они не в состоянии сказать, что же это именно, как бороться с тутуком, какие лекарства помогают, могут предохранить, спасти... Тутук – это, грубо говоря, антипод кессонной болезни, берет тутук человека за горло обычно на большой высоте, примерно четыре-пять тысяч метров, и в основном хватает новичков – людей, к горам не привыкших. Почти все врачи, ходившие в поднебесье, были унесены назад на руках – их, пламенных борцов с тутуком, болезнь прихватывала раньше всех. И в полную меру. Так что у эскулапов на борьбу никаких сил не оставалось, забота была лишь одна – поскорее уйти вниз. И желательно целыми.
Первый признак тутука – легкое опьянение, этакое веселое хмельное состояние, когда ничего не страшно, заболевший готов хоть самому снежному человеку голову свернуть набок и засунуть под микитки, затем исчезает ощущение высоты – заболевшему шагнуть вниз с тысячекилометровой стенки ничего не стоит, совершенно плевое дело, это все равно что спрыгнуть с табуретки на пол.
Дальше дело принимает серьезный оборот – человека начинает тошнить, что-то давит и давит ему на горло, и никак не освободиться от цепких прилипчивых пальцев, перекрывающих путь воздуху, кислороду, мешающих жить, дышать, смотреть ясным взором на солнце.
Потом человек теряет сознание, из ушей, рта, носа идет кровь, и, случается, конец бывает печальным. Применяя терминологию последователей великого Гиппократа – с летальным исходом.
Средств борьбы с тутуком – почти никаких. Нет пока ни таблеток, ни зелья, ни порошков, которые облегчили бы участь потерпевшего. Существуют, правда, некие дедовские методы, но это не борьба, это семечки – облегчение, и все. Надо пить как можно больше теплого чая – именно теплого, не горячего, и как можно больше есть сахара.
По правилам все группы, в которых имеются заболевшие, должны немедленно прекратить восхождение и спуститься вниз – унести с собою пораженных тутуком бедолаг. То, что тарасовская группа все-таки, несмотря на заболевшего Манекина, брала «пупырь», и взяла втроем, хотя вершина и была трудной, – нарушение. На совести самого Тарасова – он отдал приказ штурмовать вершину. Тарасов это прекрасно понимал и готов был отвечать за нарушение. Когда он думал о восхождении, то твердел лицом, на скулах у него цветы вспыхивали, а глаза делались тяжелыми, незнакомыми.
Да, Манекину в этом походе не повезло – он заболел, скис буквально в несколько часов, и его пришлось оставить на площадке – «постеречь вещички» с запасом продуктов, сухого спирта, с походным керогазом, палаткой, частью веревок...
Когда взяли пик, отметили победу выстрелом из ракетницы и, сложив тур, оставили в нем банку из-под апельсинового сока с запиской, то тут же двинулись вниз, к Манекину, с тревожной мыслью: все ли в порядке с парнем, жив ли он? Через несколько часов достигли площадки, где они оставили Манекина. Игорь лежал на площадке вольно, с бездумными, широко открытыми глазами, время от времени поднимая голову и глядя в глубокое, круто продавленное небо. В руке он сжимал осколок камня и методично долбил им по веревочному узлу, которым была привязана к камням палатка.
– Ты чего делаешь? Иг-горь! – закричал еще издали Тарасов. Отстегнулся от связки и без страховки, врубаясь носками триконей в отвесный, готовый в любую минуту ссыпаться вниз снежник, пошел к Манекину. А тот, никак не реагируя на крики Тарасова, продолжал бить и бить камнем по узлу, перерубая его. Одного из мешков – продуктового, оставленного с ним, уже не было – больной, впавший в беспамятство Манекин успел отсечь его, и мешок, ясное дело, ухнул вниз, в пропасть.