Текст книги "Фунт лиха"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Хоть и негромок был звук, а орел мгновенно встряхнулся. Подпрыгнув на камне, он тяжело разрезал воздух крыльями и почти вертикально понесся вверх, стремительно уходя от добытчиков. В тот же момент Тарасов выстрелил. Почти в упор выстрелил.
Бывалые охотники знают, что когда бьют птицу в упор из ружья, то свинец подбрасывает птицу метров на пять-семь, не менее. И тогда с неба летит, кувыркается пух-перо, капают красные брызги, с высоты, култыхаясь, будто тряпичная бескостная кукла, падает поверженная добыча.
Выстрел был метким, тарасовский заряд – горсть волчьей картечи – вошел целиком в орла. И Тарасов и Присыпко услышали даже, как свинец жестко хлопнул об орлиные перья.
Орел даже не дрогнул, хотя и вобрал в себя металл, не подпрыгнул на лету, подбитый снизу жесткой, несущей смерть силой, он только раскинул крылья пошире, заклекотал горько и печально, будто человек, все понимающий и все ощущающий, и в сильном, но уже обреченном вираже уплыл в ущелье, куда уносилась безмолвная, зажатая морозом река.
– Не получилось, ч-черт, – перебарывая звон в ушах, возникший после выстрела, проговорил Тарасов. – Умирать наш суп улетел.
– Паскудно все это, – пожаловался Присыпко.
– Выбора, Володь, к сожалению, не было. Не было и нет, – тихо произнес Тарасов, сглотнул клейкий комок, собравшийся в горле, подивился слабости, которая разом навалилась на него. Вон опять красные голуби перед ним зарезвились, затрепыхались, мешая сосредоточиться, прийти в себя. – Тут, знаешь ведь, как вопрос стоит... Либо-либо. Конечно, если б знал я, что он вместе с зарядом уйдет умирать в ущелье, не стал бы стрелять.
– Нет, не то ты говоришь. Стрелять в орла все равно надо было. Из-за Манекина. Ведь этот восходитель как только видит его, сразу кандидатом в покойники себя чувствует.
– Все мы тут кандидаты в покойники.
– Ладно. Рано еще отходную петь. А в орла ты обязательно должен был стрелять. Хотя паскудное ощущение все-таки осталось.
– Будет. Все это риторика, пустое. Пошли в лагерь. – Тарасов повесил ружье на плечо дулом вниз. Из ствола запоздало вытекла струйка попахивавшего кислым дыма. Двинулись к заледенелому островку, где стояла их обдуваемая всеми ветрами палатка. Обдуваемая всеми ветрами... И переставить ее нельзя было – палатка должна находиться на открытом месте, иначе она может попасть под камнепад или снежный обвал.
Заслышав их шаги, Студенцов отвернул в сторону серебристый, тяжелый от холода полог, высунулся в проем.
– Ну чего, мужики? Есть добыча?
– Нет, – Тарасов повел рукою, загоняя Студенцова назад, в холодное, но все же безветренное нутро палатки. В прогале было видно, что Манекин лежит на старом месте, он так и не выбирался из спального мешка.
– А чего ж тогда стреляли? – разочарованно спросил Студенцов.
– Промахнулись, – пробурчал Присыпко, видя, что Тарасов молчит.
– Чайку, ребята, давайте приготовим, – предложил Студенцов. – Кирзуху сварим, у нас еще горсть крупы осталась. Добьем продукт.
В тишине запалили керогаз, поставили на него мятую, с дочерна закопченными боками дюралевую кастрюльку, стали ждать, когда закипит вода.
Понимая, что тишина, в которой кровь больно толкается в виски, – вещь ненормальная, от такой звонкой тиши, случается, люди и с ума сходят, Присыпко заговорил первым. От «фонаря» повел речь, от осознания того, что надо обязательно что-нибудь сказать.
– Ну чего приуныли, а? Господа-товарищи, жаждущие славы Эдмунда Хиллари. Выше головы!
– Хиллари, Хиллари, – покрутил головой Студенцов, бросил косой взгляд на Манекина, немного ожившего и наполовину выпроставшегося из спального мешка, – Хиллари одну лишь Джомолунгму взял, и все. А у нас вон сколько гор на счету. В Гималаях, кстати, еще одна гора есть, ничуть не уступает Джомолунгме. Ни единым метром. Чегори эта гора называется, вот ее ему слабо оказалось взять.
– Точно, – неожиданно подтвердил Манекин, – есть такой пик, Чегори. В хребтах Каракорума находится. Восемь тысяч шестьсот одиннадцать метров высота.
– Это-то ты знаешь, – не удержался от подковырки Студенцов. – Теоретик! Знал бы лучше другое.
– Хватит! – бросил Тарасов резко. – Чтоб этого... – он свел два кулака вместе, один повернул в одну сторону, другой в другую, – больше не было! И вообще, мужики, пока мы ходим по леднику, пальбу ведем, вы тут баталии друг с другом не устраивайте, предупреждаю, – Тарасов уловил горькую усмешку Студенцова, хотел было повысить голос – гайки ведь в таких ситуациях надо закручивать до конца, но не стал, смягчился. – Нехорошо устраивать баталии в одиночку, – усмехнулся. – Драться нужно при болельщиках, ясно? В одиночку это не интересно. Спортсменам всегда, во все века болельщики были нужны.
– Я читал где-то, что Пифагор разделял людей на состязаниях, – перебил Тарасова Присыпко, – на три категории. Первая – это купцы, те, кто приходит покупать и продавать, делает ставки на состязаниях. Вторая категория – это сами спортсмены, причем кое-кто из них – товар в руках купцов, и третья, самая лучшая категория, – бескорыстные зрители, которых ни купить ни продать.
– Хорошо, когда ни купить, ни продать нельзя, – выпрямился Тарасов, доставая головой до верха палатки, – никто никакого клейма не поставит.
– А лучше всего альпинистам, – снова подал голос Манекин. – В горах ни зрителей, ни купцов.
Тарасов снова заметил ироническую усмешку на губах Студенцова.
– А по-моему, это плохо, – помотал головой Присыпко. – Ведь на миру и умирать легче бывает. Так, кажется, умные люди говорят? А если рекорды ставить, то еще легче. Легче и проще.
– Вся эта психологическая арифметика яйца выеденного не стоит, – усталым голосом, в котором уже не было прежнего запала, резюмировал Тарасов, – Пустым делом занимался великий математик.
– Не согласен... Все же умен был греческий дядя Пифагор, – сказал Манекин.
– Древнегреческий.
– Все едино. Важно, что он чистые мозги имел.
Вода в кастрюльке тем временем забулькала. Обычно она здесь, в горных высях, вскипает быстро. На высоте температура кипения всего-навсего восемьдесят три градуса по Цельсию, вода вскипает быстро, а продукт варится долго, никак не может его одолеть восьмидесятитрехградусный кипяток. И хуже всего варится крупа.
В этот день они сварили и съели последнюю горсть гречки.
А вертолет все не приходил. Никак не мог он пробиться к попавшим в беду людям.
Ночью Тарасову сквозь сон чудился острый колбасный дух. Колбаса была хорошая, сырого копчения, со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался – отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно.
А колбасный дух тем временем истаял, исчез.
Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться – только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести.
Чур, чур, наваждение!
Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов – утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился.
Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника.
– Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? – зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. – А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? – Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор?
– Ну, это мы еще посмотрим, – дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. – Погоди себя и нас хоронить, – пробормотал он. – Мы еще поборемся, обязательно поборемся.
– Слова все это, слова, – тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: – Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело.
– Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хватает.
– Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, – Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким.
Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя – каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом – можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло – это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет – не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить – раз морозы установились, значит, зима на носу, – зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, – а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики – горные куропатки, улары – индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти – памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют – умрут. Точно, умрут – ведь вертолетом пока не «пахнет», ветер хоть и стих немного, а не думает прекращать свою разрушительную работу, временами он даже, наоборот, становится все более уверенным, устрашающим, в нем чувствуется что-то победное, слепящее ум и волю...
– Терпите, ребята, – сказал, ни к кому не обращаясь и вместе с тем обращаясь ко всем сразу, Тарасов, задом попятился из палатки.
Попал в охлест ветра, тот мгновенно забил ему ноздри ледяными тычками, выдавил слезы из глаз и жгуче выстудил их на щеках, больно ошпарил уши, виски, лоб, гоготнул довольно, пихнул ногою в «пятую точку», добавил еще, ожидая, что человек обратно уползет в свой кокон, в палатку, выдавая своим движением отчаяние, страх, боязнь будущего, но человек оказался упрямым, он выдрался из палатки окончательно, поднялся на полусогнутые ноги, сгорбленный, с помутневшим от муки и голода взглядом, с крупными узловатыми жилами, вздувшимися на шее, растрепанной бородой. Сощурился упрямо, и глаза его враз очистились от мути, попрозрачнели, стали суровыми и осмысленными.
Оглядел ледник, горы, цепляясь взглядом за каждую царапину на снегу, за каждую выбоину, за все заусенцы и заструги, взгорки, рассчитывая хоть где-нибудь увидеть птичьи следы, готовый в тот же миг броситься в палатку за ружьем. Но снег был чистым, нигде не пятнышка, ни отметины – похоже, что звери и птицы заранее почувствовали приближение холодов и уже ушли вниз. Не повезло.
Тарасовский взгляд угас.
Сгорбившись еще больше и засунув руки в карманы мятой, уже кое-где в пролежнях пуховки, Тарасов двинулся к затуманенной, зажатой прочной, спекшейся в единый заберег ледяной коростой реке. Выломал триконем кусок коросты, очистил небольшое зеркальце воды, сунул в него зубную щетку, вяло поболтал. Неожиданно подумал о том, что на Севере, например, разведенный зубной порошок пьют. Бывает такое. Различные доходяги-таежники, лишенные доступа к спиртному, часто скупают в магазинах зубной порошок и пасту, разводят водой, азартно и со вкусом потребляют эту белесую жижку, балдеют от нее, словно от спиртного. И пьяны, говорят, бывают здорово. Может, сготовить какое-нибудь блюдо из зубной пасты, накормить ребят, а? Тарасов усмехнулся, покачал головою. Нет, нет. Едучая паста только подрубит людей, разъест им желудки. Надо придумать что-то другое. Но вот что? Кто подскажет, кто поможет? Никто. Ты старшой в группе, Тарасов, тебе и изобретательность проявлять.
Сзади затрещал, заскрипел раздавливаемый тяжелыми прочными подошвами снег. Приблизился Володя Присыпко.
– Как там мужики? – не оборачиваясь, спросил Тарасов.
– Кряхтят понемногу. Но ненадолго этого кряхтенья хватит.
– Не дерутся?
– Сил на это нет. А так Студенцов зверем на медалиста смотрит.
– Что делать будем?
– Не знаю. Мы и сами с тобою долго не продержимся.
Тарасов отер стылой, пахнущей снегом водой глаза, мазнул ладонью по заросшим, жестяно захрустевшим под пальцами щекам, собрал у висков частые мелкие морщины – он словно обряд какой совершал, хотя обрядового тут ничего не было. Умываться целиком нельзя – враз всю кожу с лица сдерешь вместе с несбритой щетиной и здорово обтрепавшейся в этом походе, ставшей какой-то куделистой, хотя и сохранявшей еще опрятность бородой.
Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тарасов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста – пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться – и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках...
На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали – ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха – и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не следящие за собой, нечесаные, небритые, в грязное рванье облаченные, хотя эти испачканные лохмотья еще совсем недавно воинской формой были, отставали от частей, бросали оружие, друзей своих, застревали на хуторах, в деревнях подле чужих жен и вдовушек, стремясь там, в тепле и уюте, тяжкое время переждать, посмотреть, в какую сторону война накренится. Ломались такие люди быстро. Даже предателями становились.
Исходя из того, что знал, что ведал по литературе и рассказам бывалых людей, фронтовиков, Тарасов и поступал. Он мобилизовывал в себе, в тех, кто находился рядом, остатки сил, крепость человеческую, особую, каждому из нас даденную способность выживать, делая все, чтобы выдюжить, остаться в этой славной жизни, не уйти в вечную тишь, в тлен. И Присыпко, смешливый круглоликий Присыпко с высокими, обгорелыми в горах залысинами, с коротенькими кривоватыми ногами, на которые довольно удачно было поставлено длинное гибкое туловище, с невыразительными, глинистого цвета глазками, слабо прикрытыми сверху и снизу жидкими ресничками, совсем не обладающий мужественной внешностью, он тоже тянулся за жилистым крепким Тарасовым, не думал сдаваться, хотя во многом уступал старшому. Он тоже решил, что, пока они со старшим смогут ползать к реке – точнее не ползать, а скрестись, врубаясь пальцами в окостенелый, до крови обрезающий руки снег, обрывая молнии и пуговицы на штормовках, и там, достигнув цели, полоскаться хотя бы чуть в воде, – до тех пор и смогут держаться. Как только не станет хватать на это сил, – значит, не останется сил и для жизни.
– Слушай, Володь, ты не знаешь, отчего останавливается сердце? – неожиданно спросил Тарасов, отлепился от затягивающегося морщинистой снеговой пленкой пролома, откинулся назад. – А?
– Для того, чтобы понять, отчего оно останавливается, надо узнать, почему оно ходит, – печально проговорил Присыпко. Туалет был закончен. Не вставая, Присыпко сделал несколько гребковых движений, сдирая белое крошево до самой земли – он, похоже, заваливался и никак не мог выровняться. Наконец выровнялся, сел на снег. – Этого не знает никто. Никто не знает, почему ходит сердце, ни один врач. Никто – ни люди, ни звери. Понял?
– А отчего возникают нервные болезни? – задал Тарасов второй неожиданный вопрос.
– Ты что, об этих? – Присыпко повел головою в сторону палатки. – Боишься, как бы все же не схлестнулись? – пожевал вялыми слабыми губами. Сквозь зубы втянул в себя воздух, задержал его в горле, будто врачебный раствор, с сипеньем вытолкнул обратно. – Отчего? От несовместимости, наверное.
– Несовместимость разная бывает.
– Верно. Иногда человек с человеком никак не могут ужиться, иногда – человек и квартира, человек и ситуация, человек и климат. Мало ли на это находится причин? У психиатров, например, только один рецепт лечения нервных болезней есть. Один. Они этот рецепт всем подопечным выдают.
– Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а?
– Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся.
Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно – ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают.
Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь – пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было – как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал – вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать – трясутся, безвольно выдают человека, – возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро.
Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. «Папа, а на чем висит солнце?», «Кто сильнее – акула или корова?», «С какой полосы начинается зебра – с белой или с черной?», «Почему вода мокрая?»
Ну что на это ответить?
Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете – то, что в ассортиментном, напоминало картинку, – о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека – ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тарасов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:
– Слушай, Володь, у тебя дети есть?
– Откуда? – усмехнулся тот. – Я же холостой. Впрочем... – он замялся, – может, и есть.
– Впрочем или точно?
– Впрочем...
– Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша – Памир, – ни в жизнь бы не отпустила.
– Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.
– Ладно. Пошли в лагерь.
К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду – сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар.
Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали – ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка.
Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться.
Утром – обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:
– К-как, Володя? К-как чувствуешь себя?
– Худо.
– Если мы с тобой сломаемся, то они, – Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить – не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, – без нас они не вытянут. Все четверо погибнем.
Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками.
– Галки! – сипло, неверяще пробормотал Тарасов. – Надо же, памирские галки! – вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, – Нишкни. Не то уйдут.
Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло – памирские галки на связчиков налетели! Сами! – ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть.
– Жди меня здесь, – прохрипел Тарасов. – Я за ружьем.
Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег – он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам – ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться – зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого...
Памирские галки похожи и одновременно не похожи на наших обычных российских галок, которых в каждой деревне, в каждом городе полным-полно. Они такие же небольшие пепельно-синие, с тусклым отливом, крикливые и бестолковые, с любопытно посверкивающими чечевицами глаз и пустыми черепушками голов, вот только клюв у памирских галок будет помощнее, покрепче и подлиннее, чем у наших, российских, равнинных, – видно, здешняя природа того специально потребовала. И цвет клюва не серовато-желтый, как у бранчливых особей где-нибудь на Орловщине, а бруснично-красный, с морошковым ярким оттенком – в общем, издали заметно, каков клюв у памирской галки. А лапы такого же броского брусничного цвета; бегают черные галки, суетятся, красными ногами стригут мутный белый снег.
В голове стоял тягучий непрерывный звон. Это от голода.
А Тарасов так медленно, неуклюже, ослабше ползет к палатке, что... Ну улетят же сейчас птицы, улетят! Быстрее, быстрее! В голове от нетерпения, от тяжести ожидания, от того, что начал вмерзать в снег, а пошевелиться нельзя, да и сил нету – вон каким слабым и немощным сделался, – тягучий гуд усилился, все, абсолютно все собою заслонил.
... Присыпко выстрел проворонил. До последнего момента он следил, как Тарасов пробивался к палатке, как вползал в нее, а вот как выполз назад – не видел. И выстрела не услышал. Заметил только, что в вязкой холодной немоте птицы поднялись и враз растворились в снеговой круговерти, затем одна вытаяла из белого вихря, упала на землю, опрокинулась на спину, заметелила брусничными лапами, забила крыльями, пытаясь все-таки подняться, взлететь, догнать своих товарок, да, увы, не дано – угодило в нее несколько дробинок, совсем плевых, а все же смерть принесших. Перешибла дробь мышцы и кости.
Присыпко тоже подбитой птицей себя почувствовал: попытался подняться, выкарабкаться из снега, ан нет – сила пропала, он прочно вмерз в наст. Захватил губами немного жесткого, вмиг прилипшего к мокрым губам снегового крошева, пососал его. Крупа снеговая, пресная и противная, принесла небольшое облегчение. Выплюнул. Уперся руками в какие-то прочные смерзшиеся колтышки, рванулся – бесполезно.
Что же это такое? Никак погибает он? На виду у всех, у товарища своего, с которым в одной связке шел?
– Э-э-эй! – выкрикнул он слабым голосом. – Э-э-эй!
И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания – а точнее, не слышит его совсем, – вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит.
– Э-э-эй!
Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном.
Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую к реке, на которой он оставил Присыпко. А того уже совсем не видно – замело, закидало белой крупой, сравняло со снегом, заживо в могиле погребло.
И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть – а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене.
У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.
– Володь, ты чего? Что с тобой? – бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.
А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.
– Подымайся, Володь, подымайся, родной.
Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.
– Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... – Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? – Я это... счас суп... суп из этой самой, – он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово «галка», – из птицы варить буду.
Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:
– Э-эй, мужики! Живы?
– Живы, – охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда.
Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было.
– Те-езка! – позвал Присыпко. – А-а, те-езка! Чего молчишь?
В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки – в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались – как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться.