355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Фунт лиха » Текст книги (страница 6)
Фунт лиха
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:53

Текст книги "Фунт лиха"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Вон какой колдовской силой обладал слюдянистый камень, напичканный ребристыми орехами. Странно, очень странно.

Заваливаясь набок и укрываясь от ветра воротником пуховки, Тарасов тронул за рукав неподвижного, погруженного в себя Присыпко.

–  Оч-нись, Володь! Посмотри! – он показал связчику камень. – Гляди чудо-юдо ка-кое... Только что на-шел.

Тот без особого интереса посмотрел на находку, взял скол в руки. Орехи заискрились красновато, обдали лицо Присыпко осенним багрянцем, заставили затеплиться глаза. Тарасовский связчик повертел камень в руке, прикинул, тяжел он или легок, но разве можно это при их немощи определить? В их состоянии любая, даже мало весящая вещь, бумажный шарик, каким украшают елки, пустая пачка сигарет, коробка из-под торта и то обязательно чугунными окажутся. Чуть не выронил Присыпко камень из рук – тяжелым тот показался, но в последний момент удержал, улыбнулся этой нехитрой победе, словно ребенок.

–  Знаешь, это, по-моему, ру-бины. Памирск-ские ру-бины... У меня в прош-лом году приятель нашел точно та-кие кам-ни. Привез в Москву, отшлифовал их. Положил в письменный стол на бархат. Ты пред-ставля-ешь, как это здо-рово: красные рубины на черном бархате?

Конечно же, Тарасов не представлял, насколько это красиво – Рубины, посверкивающие теплыми кровянистыми гранями на густой, ровной, мшисто-благородной ткани, на бархате, но тем не менее кивнул, соглашаясь со связчиком: да, это здорово. Красиво.

–  Надо бы поискать, – предложил Присыпко, поднимаясь на четвереньки. – Может, еще есть.

–  Угу, – согласился Тарасов, также переворачиваясь лицом вниз и становясь на четвереньки. Подумал, что, пока они ползать будут, обязательно всю одежду изорвут, штаны и пуховые штормовки свои до дыр протрут. Поколебавшись немного, махнул рукой – жест со стороны мог показаться равнодушным – а-а-а, плевать. Зато, если погибнут на этом леднике, людям останутся ценные каменья – рубины.

Они, хрипя и толкаясь, обшарили площадку, на которой сидели, самый верх косины, нашли еще один слюдянистый обрубок, также утыканный рубиновыми орехами, еще более крупными, чем те, что были впаяны в первый камень... Сквозь протертость была видна темная красноватая глубина орехов, мерцающая, переливчатая, будто там кипело, клокотало, бродило благородное игристое вино, настаивалось до поры до времени, чтобы потом открыться людям, поразить их в самое нутро, в суть сути заглянуть, на порченность либо чистоту испытать – как отнесется к этой красоте, больших денег стоящей, человек? По-худому отнесется иль по-доброму?

–  У меня такое ощущение... что тут рубиновый пласт должен проходить, – высказался Присыпко, добавил слово, вычитанное в литературе: – Разлом. – Слабо пожевал губами. – Возрастной слой.

–  Ты что, геолог?

–  Геолог не геолог, но такая вещь очень может быть. Пред-став-ляешь, руби-новый карьер, добыча на мил-лионы рублей, мировая слава... И карьеру этому имя Тарасова присвоено. А?

–  Не болтай лишнего, – пробормотал Тарасов, недовольно щурясь.

Недовольство и хмурость продержались на его лице недолго, внутри что-то радостно закололо. А что, может, Присыпко прав? Неплохо бы преподнести государству рубиновую шахту, карьер, жилу, разработку или как там это называется? Только пусть этот карьер его имя – Присыпко – носит. А?

Через несколько минут последовала новая находка – они наткнулись на узкий, плоско вылезающий из-под скалы пласт – «разлом», по определению Присыпко, – сплошь рябой от драгоценного гороха.

–  Вот это да-а-а-а, – выдохнул Присыпко, лицо у него порозовело, ожило от удачи, выделились на нем гнилыми пятнами лишаи и струпья – следы стужи, ветра, помороженность, – но это не портило лика связчика, на котором засияли, залучились празднично неброские, припущенные жиденькими коричневатыми ресничками глаза. – Точно ведь я тебе говорил, не миновать нам открытия. Рубиновую жилу обнаружили. Надо же!

И так и этак подбираясь под пласт, Володя Присыпко попробовал выковырнуть из него несколько горошин, но те впаялись в камень прочно – без железного приспособления их не взять. И тогда связчика осенило:

 – Давай в палатку... за ледорубами. Ледорубами мы этих драгкаменьев наколупаем сколько надо.

Вона! – и усталость, слабость муторная, противная куда-то подевалась, и ноги прочно держат тело, – когда они поднялись, даже не пошатнулись, и оранжевые голуби исчезли, будто сквозь землю провалились, перестали будоражить больной взгляд. Оказывается, не так уж много человеку и надо. Заряди его азартом, поставь перед ним цель – полностью выложится мужик, жилы из себя повытягивает, живота лишится, а до цели обязательно доберется. И рад этому будет.

Кажется, Тарасов именно в эти миги начал понимать героев Клондайка, аборигенов золотых приисков, джеклондонских бродяг, их страсти и мотовство, жестокость, дружелюбие, жизненную легкость, гордость и бездумность, радости их, суетность, умелость и изворотливость – они будто ожили и один за другим безмолвной чередой проходили сейчас перед ним.

Первым забравшись в палатку, Присыпко повалился вниз лицом, захрипел – прихватило грудь, – но это ничего, это сейчас пройдет, это от нехватки кислорода, это обычное, это... – Тарасов, вторя Присыпко, тоже засипел натужно, роняя слезы из глаз, позеленел лицом, хотя еще минуту назад в подскульях у него красовался здоровый, морковный румянец, закрутил головою от огорчения, от чувства обреченности, охватывающего человека в такие минуты. Справившись с собою, Присыпко раскинул руки крестом, потеребил тезку своего, Студенцова:

 – Слышь, новость какая!

Тот шевельнулся в спальнике, со стоном выпростал голову из капюшона. Глаза мутные, будто пленкой подернутые, ничего не выражающие.

–  Новость-то какая! – Присыпко с хрипа перешел на нормальный голос – одолел кислородную нехватку, голод, боль в груди, а вот Тарасов все еще продолжал корчиться, крутил головою из стороны в сторону, схлебывая с губ соленые теплые слезы. – Мы рубиновую жилу нашли. Месторождение, похоже. Вот это он, он, он, – Присыпко потыкал пальцем в сторону хрипящего Тарасова, – он первый камень с рубинами нашел. Покажи его, первый камень, а! Покажи! – Видя, что Тарасов не разгибается, бьется в хрипе, махнул рукою. – Ладно, не надо. У меня свой есть. – Вытащив из кармана слюдянистый обломок, протянул его Студенцову. – Гляди!

У того глаза немного оживились, сделались глубокими, осмысленными, украсили лицо весенней синью. Студенцов застонал, высовывая исхудавшую помороженную руку из спальника, подставил негнущиеся, заметно попрозрачневшие пальцы под камень. Присыпко осторожно вложил в них обломок.

Студенцов довольно долго рассматривал гороховую сыпь, влипшую в обломок, шевелил губами беззвучно, потом прошептал без всякого интереса к находке – ну просто до обидного равнодушными были его сплющенные, продавленные сквозь зубы слова:

 – Мне это уже ни к чему...

Будто от укола – тупого, болезненного – вскинулся Присыпко, но тут же, до конца осмыслив сказанное Студенцовым, обвял, вгляделся в лицо тезки, на котором опять начали гаснуть, задергиваться мутной мертвенной шторкой глаза. Привстал на руках, подтянулся к студенцовскому спальнику.

–  Ты это брось! Слышь? Брось! Мы выкарабкаемся из передряги, обязательно выкарабкаемся. Слышь? Мы выживем! Слышь?

Закрыл глаза Студенцов, погрузился уже в глубь собственной боли, в слабость свою, непричастность к мирской суете, к тому, что творилось в этой жизни.

–  Надо бы еще одну птицу подбить, – наконец справившись со слабостью, просипел Тарасов.

–  Да... Но где? Где ее можно подбить?

–  Н-не знаю. Но суп, бульон нужен.

Снова приникнув к распаху студенцовского спальника, Присыпко проговорил отчетливо, медленно, насколько мог громко:

 – Володь, а Володь! Держаться надо! Ветер стихает. Ты слышь? Стихает. Вертолет скоро придет. Слышь?

Замер, прислушиваясь, отзовется Студенцов или не отзовется? Тот молчал. Шелестело лишь слабое дыхание его, потрескивало на морозе, прямо в воздухе обращаясь в мелкий снеговой пух, и все... Ни словечка, ни запятой, ни буквы какой-нибудь завалящей, ни вопросительного знака. Присыпко вывернул голову, посмотрел горестными глазами в угол, где лежал Манекин, выдавил из себя угрожающе:

 – У-у, падла!

Когда снова выбрались из палатки наружу, Тарасов отметил: а ведь, действительно, ветер на убыль пошел, и снег уже не так густо рябит, и менее беспокойный он сейчас – не завивается в лихие жгуты, не хлещет злобно, как ранее, до крови, а спокойно сваливается с верхотуры на землю, устилает белым ледник. И мягче он стал. Тарасов подавил в себе радостный всплеск, страшась спугнуть кого-то неведомого, сидящего высоко в небесах, давшего команду ослабить снеговой напор. И воздух пожижел, разредилось в нем что-то, потеплело, жизнь появилась. Подняв по-лосиному голову, Тарасов пригляделся тщательно и увидел сквозь снеговое рядно далекие прозрачные звезды, неподвижно застывшие в небесном бездонье.

В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое – голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло – может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей – видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник – это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть – глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет – не дано им подстрелить улара или кеклика – нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед.

Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы – арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к «рубиновой лаве». Присыпко, охая и хрипя, пошел следом.

Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб, который он держал в правой руке.

–  Ты погляди, медалист-то наш! – не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. – Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает.

–  А ты думал! Жажда Клондайка...

–  Может, подстрелить его? В суп.

–  Не шути так глупо.

–  Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся.

–  Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут.

–  Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим – отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили.

–  Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда?

–  Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем.

Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие – добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное – от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, – все забывается.

Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов – кому как сподручнее – красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели.

В это время из-за выступа скалы выдвинулась фигура – г-гос-поди, да это же медалист Манекин, про которого они в горячке, в старательском азарте совершенно забыли! – в глухо застегнутой пуховке, в надвинутой на уши вязаной шапочке, чтоб мороз не пощипал, не превратил в бублики слуховую аппаратуру, с поднятым воротником, дабы болезному ветер за шиворот не забрался, не наградил какой-либо трудноизлечимой лихоманью. Держался Манекин довольно твердо, уверенно, ступал по снегу, по земле прочно, как настоящий хозяин, человек, способный управлять и собою самим и другими людьми. Последнее время он не брился, не до того было, и над верхней губой у него проросли черные усики. Еще вчера они были редкими, куделистыми, их запросто можно было выщипать пальцами, а сегодня усики превратились в настоящие усы, лихие, гусарские, с закрученными на концах чапаевскими колечками.

Подпоясался Манекин брезентовым ремнем – такой у Тарасова тоже был, старшой всегда с собою брал в горы брезентовый пояс, его можно было использовать вместо страховочной портупеи, а на ремне, матово посвечивая кобуркой из хорошо выделанной натуральной кожи, висел охотничий нож, который ранее у Манекина ни Тарасов, ни Присыпко не видели. Что-то слишком долго пробирался Манекин на косину, он ранее должен был бы прибыть, еще минут десять назад, но потом догадались связчики – он в палатку возвращался, чтобы нож на пояс нацепить – боялся, как бы доморощенные старатели не поприжали, не турнули бы его назад с богатой лавы. А потом, возможно, в поисках связчиков он отклонялся от тропки в сторону, зигзаги творил, пупыри, «жандармы», прочие скальные стесы и каменья проверял, ледорубом щупал, определяя, нет ли там рубинов. Теперь вот нашел связчиков, к самой жиле притопал.

Манекин был до завидного здоровым, щекастым, веселоглазым, с ухмылкой, застывшей под усами, в уголках рта. Подкормил он себя колбасой, выправил. А потом болезнь таких крепышей за версту обегает, встретиться с ними боится. Дураки же были они, когда выматывались, в снегу вязли, тащили Манекина через весь ледник на себе, жалели его, тутуком вроде бы прибитого, а он, эван, всех, выходит, вокруг пальца обвел, всех «доверием» своим отблагодарил. Тарасов, у которого нехорошо заломило в груди – как раз там, где располагалось сердце, – отвернулся, чтобы не видеть Манекина, застонал тихо. Всякая охота выколупывать рубины из лавы у него пропала. Процедил сквозь зубы воздух, выдавливая его из себя, послушал, как в посвистах ветра звенит кристаллизующийся пар. Звук этот тосклив, одинок, от него еще более знобко становится. Поглядел на связчика своего, доцента Присыпко, с помороженным, в гнилых язвах лицом, с облезлой свеколкой носа, в порванной под мышками штормовке, в перчатках, протертых на ладонях до дыр, в прожженной шапчонке, из-под которой вылезли редкие, свалявшиеся в паклю кудельки волос, и в нем, в несгибаемом твердом Тарасове, вдруг шевельнулась жалость. Жалость к Присыпко, к Студенцову, который лежит, не поднимается, и вряд ли поднимется до прихода вертолета (если они, конечно, этого вертолета вообще дождутся), к родным своим, к женщинам, которые их, дураков этаких, набитых, пустоголовых и пустобрюхих, любят, к старикам родителям, для которых, случись что, – и жизнь будет кончена, к самому себе. Ох, эта жалость!

Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию – им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу.

Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины?

В Присыпко тоже пропал интерес к драгоценностям, он, увидев деловитого, вооруженного ножом и ледорубом Манекина, также остыл, обузился лицом, в глазах появилось что-то тревожное, раздраженное, кислое.

А напарник тем временем, ни слова не говоря, опустился на колени и, тщательно примерившись, всадил клюв ледоруба в лаву, выковырнул первое ядрышко, крупное, какие ни Тарасову, ни Присыпко не попадались. И как он только углядел его, заметил среди остальных, не промахнулся? Вот что значит верный глаз. Глаз – ватерпас. Вот что значит хватка!

Они оба сразу же, едва появился Манекин, почувствовали себя хуже. В легких Тарасова что-то захрюкало, будто в поломанном движке, делающем свои последние обороты, боль стиснула грудь, плечи, заставила вспухнуть жилы в височных выемках, забухала колоколом в ушах, и усталость навалилась такая безысходная, неодолимая, что было трудно сделать даже самое малое движение.

–  Володь, – позвал Тарасов, подумал, что вон не только легкие хрипят, а и голос его изменился, набряк болезненной сыростью, осенним мраком, сделался неприятным, коростелиным. Ствердил глаза в узком колком прищуре. – Слышь, Володь, в палатку нам пора, не то связчик наш один там остался.

–  Ты прав, – отозвался таким же сырым голосом Присыпко. Затряс судорожно плечами, изгоняя из себя боль и слабость. Голос его начал слабеть буквально на глазах, сделался чужим, спотыкающимся. – На-до назад, в палат-ку... Нельзя Студен-цова одного остав-лять... Мало ли что, а? Все ведь... мо-жет случиться.

«Хрясь, хрясь, хрясь, – совсем рядом, в полуметре от них ковырял ледорубом рубиновую жилу Манекин, он будто в живое тело, в мякоть, набухшую кровью, всаживал альпинистский инструмент. – Хрясь, хрясь!»

Выгнувшись горбато, Тарасов оторвался от снега, счистил перчаткой грязь с пуховки, попробовал подняться совсем, но ноги не послушались, они охолодали, сделались чужими, резиновыми.

–  Володя, подсобляй, – не глядя, позвал Тарасов, болезненно кривясь от хлопотливого, часто вонзающегося в посвист ветра «хрясь, хрясь».

А Володя, доцент-архитектор Присыпко, тот сам немощно корячился, ему тоже, как и Тарасову, помощь требовалась, бухтел что-то недужно про себя, кашлял, дышал трудно.

Поняв, что связчику сейчас не до него, Тарасов напрягся, одолевая немощь, усиливаясь против самого себя, первым поднялся на ноги, подковылял к Присыпко, ухватил его под мышки руками, покрепче зацепил пальцами ворот штормовки, потянул вверх.

–  Давай, Володя... Давай. Перетрудились мы... Вот мать честная!

Связчик мотал головою, пробуя одолеть земное притяжение, постанывал тихо, изо всех сил тянулся вверх, стремясь подняться на ноги.

«Хрясь, хрясь, хрясь, хрясь!»

Добытые рубины Манекин складывал прямо в карман, и камни глухо побренькивали у него там, будто плохо прокатанная свинцовая картечь – грозная набивка для патронов, тот самый крупный номер, с которым только на тяжелого сильного зверя и ходить.

«Хрясь, хрясь!» Манекин выколупывал рубины штука за штукой, один крупнее другого. Калиброванные камни-то. Калиброванные. Есть, кажется, такой термин в технической литературе.

И что же это так сер, так плотен и холоден воздух, почему так жестки охлесты колкого мерзлого снега, почему ветер так беспощаден, так зол, что все время норовит поставить на колени или совсем сбить с ног?

И почему это боль, возникшая с приходом Манекина, никак не может уступить, помягчеть, а?

Ругаясь про себя, скрипя зубами, Тарасов упрямо пробирался сквозь ветер к палатке, разгребал негнущимися ослабшими ногами снег, шел сам, нес арбалет и тащил за собою связчика. Наконец, не выдержал, выматерился вслух, помотал головою загнанно: и дались же им эти распроклятые рубины. Вся силенка, что оставалась, на никчемные камешки потрачена. Тьфу, черт! Он снова закрутил головою, не желая слышать несущееся ему со связчиком вослед «хрясь, хрясь!», стараясь оторваться от назойливого вязкого звука, ловил глазами оранжевые вспышки – куски разодранных в клочья огненных голубей и тряс, тряс, тряс головою, борясь с собственной немощью, шатался, проваливался в снег, спотыкался, но не падал, а упрямо шел и шел вперед, к палатке, до которой идти оставалось совсем немного. Но могло случиться, что они не добредут. Палатка, казалось, ни на йоту не приближалась к ним, она как стояла на одном месте, так и продолжала стоять там же.

Они все-таки добрели до палатки, наши рубинодобытчики. И все в тот день окончилось благополучно. В тот день...

Утром Тарасов почувствовал, что ему уже не подняться на ноги, и он чуть было не заскулил, не заплакал от обиды, от осознания собственной слабости, от жалости к самому себе – как ни боролся с немощью, а все-таки она взяла верх. Сердце сдавил кто-то грубой жесткой рукою, так сжал, что и вздохнуть было нельзя – изнутри в ребра словно бы упиралось лезвие ножа, резало живое мясо, спина делалась осклизлой от холодного пота, кожа с лица слезала гнилой рыбьей чешуей, стоило только к ней притронуться, губы, язык, уши отвердели от мороза. Тарасов понял: все, пора точку ставить. Жить осталось немного, совсем немного.

Жалость бритвой полоснула по горлу: умирать не хотелось. Что делать, скажите, люди, что? Одно он знал – ему никто не поможет, никто – оба верных связчика лежали пластом и были едва живы, из-под клапанов спальных мешков даже пар не поднимался, не стекленел в крутом горном воздухе.

Тарасов застонал с тоской, обреченно, пытаясь вытянуть свое непослушное тело из холодного, слипшегося со штормовкой кокона, задрожал от напряжения, но тщетно – сил на это не хватило. «А-а-а-э-э», – ощерился он, обнажил зубы, непрочно сидящие в кровоточащих от голода деснах, не желая сдаваться, обращаться в призрак, в тень – и словно бы кто подсобил ему, – Тарасов выбрался из спальника, выгреб, выдавил себя из палатки на улицу.

Ветер сделался тише, куда тише, чем вчера, – он все время менял свою силу, – и снега было меньше, но все равно в расщелинах между камнями, в ледяных выбоинах, в крупной наждачной ряби морены ветер находил мерзлую снеговую крупу, вылизывал, выдувал ее оттуда, поднимал в воздух, перебрасывал с места на место, скручивал в косицы, вытягивал их, стараясь создать видимость метели. Но это была уже не метель, а всего лишь – действительно! – видимость.

Небо приподнялось, сделалось выше, и в нем замаслянела сливочная полоска – отсвет солнца, которое, сколько тут, в горах, ни живи, всегда будет человеку в радость, ибо любой, даже самый неприметный, самый серый камень играет в солнечном свете дорого и завораживающе, вспыхивает рождественскими блестками, все кругом становится красочным, веселым, и ни мороз тогда не страшен, ни ветер – все худое, недоброе, приносящее человеку хворь, бывает побеждено солнцем и теплом.

Мутным, слабым взором Тарасов окинул ледник. И сама морена, и тусклое изгибистое тело Большого льда, и заснеженные стенки гор, все это просматривалось довольно далеко, растворялось где-то за поворотом, километрах в шести от палатки, гасло в подрагивающем от потуг обмякшего ветра мареве.

«К реке, к реке!» – начал подталкивать Тарасов сам себя в сторону водянистого темного дыма, задышал прерывисто, с нехорошими перебоями, с кашлем, раздирающим ему глотку, рот, окропляясь потом, одолел сопротивление собственного организма и ползком двинулся по направлению к Танымас, не зная еще, доберется до воды или нет.

Он лицом, плечами, грудью зарывался в жесткий, липкий, как сахар, снег, забивающий тычками ноздри, рот, приклеивающий жгучие оладьи к глазам, мычал надломленно, пытаясь оторвать голову от земли и стать на карачки, и щерился от безуспешности попыток и затяжной тупой боли.

Поняв, что до реки он все-таки не доползет, Тарасов развернулся головою к палатке, двинулся обратно. Потом остановился, достал из кармана зубную щетку, пробил черенком пробку, залепившую ему рот, поболтал во рту, растирая снег о зубы. Сплюнул. Слюна была кровянистой, в ярких тягучих прожилках. Почему-то ему раньше мнилось – интересно, почему? – что утренний «моцион», приведение себя в порядок – единственное, что связывало его с жизнью, и оборвись эта непрочная ниточка, не соверши он то, что совершал каждый день, – и все, можно считать себя окончательно похороненным. Ничего страшного не произойдет, если он вообще этого «моциона» совершать не будет. Проживет и так.

Но вот какая странность – несмотря на немощь, на боль, в нем родилось удовлетворенное чувство – как же, как же, одолел самого себя, обманул, победил смерть, выжил, встретил достойно день, который, по велению судьбы и его самого, ему надлежит прожить. Вы понимаете, как прекрасно это звучит: жи-ить, прожить, выжи-ить!

Вернувшись ползком в палатку, он запалил керогаз, не жалея горючки – завтра она уже не понадобится, – если только Манекину!, но он вытянет и без керогаза, на колбасе своей продержится, – поставил котелок со снегом. Когда снег растаял – сунул в воду остатки вываренных обгрызенных галочьих перьев, чтобы сварить их еще раз.

Через некоторое время – удивительная штука! – в палатке вдруг довольно различимо, ясно забрезжил, затеплился невкусный осиный дух. Все равно, несмотря на вонь, это был дух еды.

Он подполз к Студенцову, откинул у него клапан спальника и вздрогнул – Володино лицо было стылым, восковым, чужим, нос заострился, на кончике черными затвердевшими скрутками собралась облупившаяся кожа, темные, будто бы обуглившиеся язвочки на щеках отвердели, в нечесанных скрутках бороды застрял, совсем не растворяясь, снег – в лице уже не было тепла. Неужто Володька Студенцов умер, пока он пластался на улице, головою таранил снег, неужто? Тарасов скривился лицом, отворачиваясь в сторону, заскулил: что же это такое получается? Они что же, совсем без помощи остались, совсем брошенки они? Ни людям, ни богу, ни зверям, ни птицам не нужны? Брошенки? Неужто там, на Большой земле, в теплых кабинетах спортивного общества не знают, не догадываются, что с ними, с альпинистами Тарасовым, Студенцовым, Присыпко и... с этим самым... с Манекиным происходит? Неужто они не могут выслать на ледник спасательный отряд?

Тарасов сам в подобных походах десятки, если не десятки десятков раз участвовал. Спасал людей, рисковал, загибался – сам загибался, но других выручал. Неужели эти другие, когда человек, спасший их ранее и ныне угодивший в передрягу, болтающийся между жизнью и смертью, не придут на помощь?

«Не верю, не верю, – закрутил головой Тарасов, – должны, обязаны прийти. Несмотря ни на что! – Горько скривился. – Хотя если они придут завтра, то этот приход никому из их группы, – никому, кроме Манекина, уже не будет нужен».

В это время весенняя синь брызнула ему в лицо, окропила светом взор, и Тарасов встрепенулся: студенцовские веки дрогнули, раздвинулись, стали видны глаза.

–  Володь, Володь, – зачастил, запришептывал радостно Тарасов, – Ты жив? Потерпи немного, старик! Я тут варить, – он повел головою назад, где полыхал прозрачным фиолетовым пламеньком керогаз, – понимаешь, суп варить начал... – Тарасов не сказал, из чего же именно он начал варить суп. – Потерпи, счас тебя теплым напою. А ветер-то, ветер, знаешь, утих. Утих, гад! Вертолет должен сегодня прийти. Понимаешь, вертолет! – Тарасов продолжал что-то говорить, пришептывать про вертолет, про подмогу, которая прибудет к ним по воздуху, хотя, признаться, не верил, совсем не верил, что вертолет к ним сегодня пробьется. А завтра – простая вещь, – завтра он (сколько раз это повторять?) уже будет не нужен.

Откинувшись назад, Тарасов помешал ложкой кипевшие перья, совершавшие в булькающей воде прыжки, движения вверх-вниз, вверх-вниз, по круговой вверх и снова, по крутой дуге, вниз.

Увидев, что Студенцов снова закрыл глаза, Тарасов похлопал рукою по спальному мешку, возвращая Студенцова с того света на этот.

–  Не спи, Володь. Сейчас суп, королевский суп из дичи будет готов. – Ухмыльнулся, ругая самого себя: «Вот словоблуд!» – Не спи!

Неуклюже, хрипя и стеная, перекатился по палатке к Присыпко: ну как ты там, доцент, связник верный, как чувствуешь себя?

Доценту, как и Студенцову, было худо. Точно так же осунулось, вобралось в подскулья лицо, из круглого превратилось в продолговатое, ресницы смерзлись, обмахрились по углам инеем, в бороде тоже иней, а сверху, на веселой круглой вязаной шапчонке лежит налипший, скатавшийся в твердые комки снег.

–  Слышь, связчик! – Тарасов потеребил Присыпко, придвинулся к распаху капюшона, к лицу связчика, чтобы уловить хоть какой-то звук, если тот выбьется из черного провала рта. – Как ты, Присыпко? А, Володя? – Тарасов снова потеребил Присыпко, затем раздернул молнию спального мешка, чтобы тому было попросторнее, чтобы он мог дышать и лучше было видно его лицо.

Прозрачный, совсем невидимый кудряш пара выпростался из провала рта, следом донесся шелест, будто ветер прогнал жестяный осенний лист по асфальту, потом прекратил гон, остановился поглазеть на этот лист, подивиться его мертвой скрюченности, сохлому линялому цвету:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю