355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Фунт лиха » Текст книги (страница 4)
Фунт лиха
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:53

Текст книги "Фунт лиха"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

–  Плохо тебе, тезка? – не унимаясь, скрипел Присыпко. – А, тезка? – Он словами этими, немудреными, даже более – примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое – силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: – Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе?

Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара.

–  Держусь... Пока еще держусь.

–  Держаться нам надо, – упрямо напрягал свой голос Присыпко. – Надо... – По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: – Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... – он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. – Надо... Надо...

Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо.

–  Эй! Очни-ись!

Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал.

А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон – он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом.

Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его.

Поначалу Тарасов бросал выдернутые перья на снег, но потом спохватился, бережно собрал их и, не найдя, во что их сложить, сунул в карман. Каждую последующую щепоть перьев он также засовывал в карман пуховки. Тарасов еще не знал, зачем он это делает, но каким-то особым чутьем, подкоркой мозга понимал, что перья еще могут пригодиться. Для чего? Зачем? – не ведал этого, но чувствовал – должны пригодиться.

Руки очень скоро замерзли, пальцы перестали гнуться, и тогда юн, пристроив тушку между ногами, зажал ее триконями, чтобы не выбил ветер, натянул на руки перчатки. Щипать стало удобнее, но зато совсем неудобно было засовывать перья в карман – почти все время они пролетали мимо, падали в снег, и, если их не уносило ветром, Тарасов подгребал к себе, ругался угрюмо.

Как бы там ни было – конец любому делу обязательно приходит. Мучаясь, плюясь, матерясь, Тарасов все же ощипал убитую галку, и голая, лишенная привычной пупырчатости, совсем гладкая худая тушка показалась ему до жалкого маленькой, тощей, постной... Разве можно накормить ею четырех голодных людей? Лишь в сказке. Или в побасенках вралей, убивающих одним патроном пять гусей, полдюжины зайцев, волка и вдобавок еще отрикошетившей дробиной щуку в озере.

Оглядевшись вокруг – не осталось ли где оброненного пера, Тарасов вполз в палатку, стянул с рук перчатки, подышал на пальцы. В палатке было тихо. Только бормотал что-то глухое, несвязное сквозь полусон-полузабытье тарасовский связчик Присыпко. Но судя по тому, что на лице у него появилась розовина, а дыхание выровнялось, перестало осекаться, сделалось понятно, что Присыпко еще поднимется на ноги, потянет еще немного.

С одной спички – огонь надо было экономить – запалив керогаз, Тарасов высунул наружу руку с котелком и прямо у самого входа зачерпнул снега. Втянул котелок в палатку, поглядел, много ли захватил.

–  Тьфу, черт, каждый раз надо из палатки выбираться! За снегом, за льдом, за воздухом. – Смирился с добытым, пробормотал: – Растает – еще добавим.

Пока в котелке таял снег, Тарасов ножом пластал тушку, выковыривал из живота розовые полупрозрачные внутренности, совершенно пустые – видно, галки так же, как и люди, искали пищу, были голодными, морщился от сырого горьковатого запаха птичьей псины, потом разрезал галочье тельце на несколько частей, бросил в воду. Подумав немного, опустил в котелок и кишки.

–  Кого убил хоть? – шепотом спросил Манекин.

Тарасов хотел было солгать, сказать, что горную куропатку, кеклика, но врать не стал. Понял: не надо этого делать. Ответил:

 – Галку. – Звучно сглотнул. В желудке было больно и пусто. – Ел когда-нибудь галок?

–  Нет.

–  Вот теперь... того... Попробуешь, что это такое.

–  А если едок брезглив?

–  Желание выжить отбивает всякую брезгливость. Проверено не раз, – Тарасов снова сглотнул. Понюхал сырые, в сукровице, пальцы, сузил глаза: собачий все-таки запах. Интересно, каким окажется суп. Посмотрел на Манекина – отметил, что вид у того совсем не больной. Вот ведь как неоднородно устроен человеческий организм – одни на спад идут, сдают, с ног валятся, сознание теряют, а другие, наоборот, поднимаются, выздоравливают. – Чувствуешь себя как? Худо или. Или терпимо?

Манекин откинулся назад, издал тихий длинный стон.

–  Не очень. Тутук берет свое. Проклятый тутук!

–  Но временами все-таки отпускает?

–  Временами отпускает, – Манекин сбил голос, задышал часто, со всхлипами, глаза у него сделались влажными, обиженными, он затянулся воздухом раз, другой, третий, но воздух был жидким, лишенным живительного кислорода, и все затяжки не давали результата – были пусты. Манекин мучительно, с надрывом закашлялся и затих. Придя в себя, пробормотал констатирующе: – Вишь как бьет!

–  Так всех бьет. Это не горная болезнь.

–  А я говорю: тутук, горная болезнь.

–  Слушай ты, деятель! – снова высунул бледную руку из спальника Студенцов. – Чего кормовой частью крутишь? Взяли на свою голову медалиста, – студенцовское сипенье наполнилось горечью. – Это ж не тутук, а симуляция... Ты сам знаешь. Была б у меня сила – морду набил бы.

–  Руки коротки! – неожиданно громко выкрикнул Манекин.

–  Э-э-э-э, – приподнялся Тарасов, – ну-ка, сбавьте обороты. На полтона ниже, ну!

–  Не так уж и коротки, – никак не хотел угомониться Студенцов, –  если понадобится, я и короткими руками до горла дотянусь, – голос его от напряжения сделался каким-то резиновым, мятым и глухим. У него в ушах еще звучал громкий выкрик Манекина. Просипел, обращаясь к Тарасову: – Ты обрати внимание, разве может больной человек так кричать? Это же одесский духовой оркестр... Труба.

На обращение Студенцова Тарасов никак не отозвался. Студенцов был прав. Манекин не был похож на больного человека. Раздражение, злость шевельнулись в Тарасове, но он окоротил себя – он должен был держаться, не вылетать из тарелки ни при каких обстоятельствах. Нельзя давать выплескиваться наружу злости, раздражению, никак нельзя.

Вода в котелке начала глухо побулькивать.

–  Вы это, – пробормотал Тарасов, – следите за котелком. А я... я наружу выгляну, посмотрю, что там делается. Может, стая назад вернулась? И вон... ружье надо в палатку забрать.

–  Уходишь от ответа? – Студенцов недовольно шевельнулся в спальном мешке.

Тарасов промолчал. Выбрался из палатки. Огляделся.

Пустынен и по-своему тих был ледник. Именно тих, хотя и бесновался, крутил зигзаги ветер, забивал глаза и рот снегом, веселился, словно старый убийца-корсар, измывался над усталыми, теряющими силы людьми. Совсем рядом, невидимые в охлестах воздуха, в снеговой пелене, поднимаемой ветром до самых небес, стояли угрюмые холодные горы, облепленные тяжелыми ледяными наростами, собравшие в морщинах своих, в порезах-щелях многие тысячи тонн снега и готовые, если понадобится, обрушить их на ледник, снести одинокую слабую палатку с людьми, находящимися в ней. Эта мрачная угрюмость, недоброта, исходящая от гор, ощущалась буквально физически, выбивала пугливые мурашки на коже, с которыми, чтобы совладать, надо было иметь волю, большую моральную – точнее, не только моральную, а и физическую силу.

Пустынен Большой лед, тих – никого на нем, кроме случайных птиц и горных леших, нет. Криком будешь кричать – никого не докричишься, звать будешь, когда понадобится помощь, обессиленный, истекающий кровью, – никого не дозовешься, ибо нет рядом людей, никто уже не придет сюда на выручку, просто не сможет прийти: наступает зима, скоро ударят морозы, закуют все кругом в броню... Совсем не верится, что почти рядом, в каких-нибудь тридцати километрах отсюда, если спуститься с перевала Абду-Кагор вниз, цветут цветы и деревья, царит лето, и люди, веселые, довольные жизнью и собой, греются на жарком солнце, загорают, едят фрукты и дыни и совсем не подозревают, что неподалеку терпят бедствие альпинисты.

Не могла группа Тарасова уйти через перевал Абду-Кагор вниз. Абду-Кагор открыт бывает только в июне – июле, сейчас он уже забит снегом и опасен, погибнуть на перевале проще простого. Если пойдут, то – вероятность сто из ста! – погибнут.

А им погибать нельзя, им надо жить.

Кроме перевала Абду-Кагор есть еще Кошал-Аяк, но он нехоженый, ни одного человека там в этом году не было. Других перевалов нет, так что некуда им идти. Остается один лишь путь – по воздуху, вертолетом. По ущельям, ущельям, ущельям – в Алайскую долину, в Дараут-Курган. Другого пути нет. Значит, надо терпеть и ждать вертолета.

Тарасову вспомнилась жена. Хоть он ни разу не говорил ей, в какие опасные походы пускается – бывает, что в них до смертного финиша, до веревочки, за которой иные владения начинаются, –  совсем рукой подать, полшага всего надо сделать, –  жена догадывалась, какие лишения и опасности поджидают Тарасова в его походах. То, что жена догадывалась, хотя и не приставала с расспросами, было понятно по ее виду – глаза об этом рассказывали. Немая просьба была сокрыта в них, мольба, желание, чтобы очередной поход закончился благополучно, тоска по нему, Тарасову – мужу, человеку, у которого есть дом, очаг, дочь; работа, обязанности, родня, тысяча других вещей, которые связывают всех нас с миром, с жизнью, с землей. И все-таки, несмотря на укор и предупреждения, на этот немой монолог глаз, он каждый раз собирал свои альпинистские манатки и отправлялся в горы, в опасность, в снег, в знойный гул высоты, ибо знал, сердцем своим и мозгом понимал, что жить без гор он уже никогда не сможет. Даже если судьба приготовила ему тяжелое испытание, даже если ему придется заглядывать костлявой в пустые глазницы и холодеть при мысли, что никогда не увидит он больше дома своего, жену, дочку, даже если он обморозится, отобьет себе почки и легкие, потеряет зрение и слух, – он все равно снова пойдет в горы. Обязательно пойдет, если только останется жив. И другого пути, другого существования нет. Он просто себе и не мыслит, не желает другого.

Он внимательно огляделся – не появилась ли галочья стая вновь, не мельтешат ли где-нибудь в круговерти снега хлопотливые черные точки? Нет, не видно. Птицам тоже сейчас тяжко, худая пора у них наступает – зимняя бескормица. Обычно памирские галки – как, впрочем, и равнинные, когда бывают голодны, – много кричат. Крики у них резкие, тоскливые, плачущие, похожи на голос детей и речных птиц. Но те галки, что прилетели, были тихи, хотя и голодны, – они пошлепались одна за другой в снег, стали искать подле людей крупицы пищи, крошки мерзлого хлеба. Может, галки были тихи потому, что затяжную непогоду чувствовали?

Подхватив ружье под цевье, Тарасов вполз в палатку. А тут – ого! – уже и мясной дух чувствуется: в слабо булькающем вареве вспухали и лопались пузыри, мясо, лежащее на дне котелка, давало о себе знать.

–  Ну как, спорщики, угомонились? – глухо поинтересовался Тарасов, поставил ружье в угол палатки так, чтобы оно было под рукою. Ведь если вновь появится стая, надо успеть выскочить наружу и выстрелить.

–  Соль не пора в суп класть? – не отвечая на тарасовский вопрос, спросил Студенцов. Ссора у него отняла силы, голос сделался еще более резиновым, еще более слабым.

–  Нет, не пора, – мотнул головой Тарасов. – Мясо и без соли будет часа два вариться, а с солью, дай бог, только к вечеру поспеет. Кипяток, он...

–  Восемьдесят три градуса температура кипения, знаем, – слабым голосом обрезал его Студенцов, – восемьдесят три – не сто. Но дух-то какой, дух! – Студенцов потянул носом. – Вкуснее ничего, наверное, нет.

–  Суп из галки! Тоже птица! – хмыкнул Манекин, и Тарасов настороженно поднял голову, ожидая, что Студенцов сейчас снова забьется в злом кашле – он ведь не пропускает ни одного манекинского выпада, – взглянул на Манекина угрюмо. Но Студенцов не среагировал, и тогда Тарасов, у которого на языке уже были наготове резкие слова, и он хотел их высказать этому брезгуну, чистюле, сдержался, вслух произнес самое обычное:

 – С голодухи люди не только галок, а и собак едят. Понял?

–  Ну и что? Собачье мясо – целебное. Им от туберкулеза лечатся, – проговорил Манекин, а Тарасов угрюмо, медленно, слыша, как неповоротливо скрипят собственные мозги, подумал:

«Так ты ничего и не понял». Манекин тем временем продолжал: – Мне как-то в Средней Азии довелось быть, в местах, где корейцы живут, так у них собачье мясо лакомством считается. А в самой Корее, кстати, наиболее изысканное блюдо, которым угощают гостей на дипломатических приемах, – маринованные собачьи уши.

–  Кому поп, кому попадья, а кому – поповская дочка, – резюмировал манекинское выступление Тарасов.

Опустив в котелок ложку, он помешал варево, сглотнул слюну, собравшуюся во рту. Думал сделать это незаметно, а звук получился громким, красноречивым, все его услышали, и Тарасов, неожиданно почувствовав себя неловко, отвернулся в сторону.

Манекин хмыкнул.

Зашевелился, приподнялся на локтях Присыпко, обвел всех усталыми сощуренными глазами.

–  Извините меня, братцы, за слабость, – проговорил он тихо, –  вроде бы я в отключке был. Сам даже не знаю как.

–  Супу поешь, сил немного поднаберешь, – Тарасов говорил медленно, прокатывая каждое слово. Было ведь трудно говорить, трудно дышать, даже жить было трудно, – больше отключаться не будешь.

Присыпко облизал губы, потянул ноздрями воздух.

– Боже мой, боже мой! – пробормотал он. – Ни в одном московском ресторане такого вкусного запаха я не ведал. Не слышал, не ощущал, не вдыхал. – И откуда он только пороху наскреб на такую длинную речь. – Это же суп! – внезапно повысив, голос, открыл Присыпко Америку. – Суп с мясом!

Но супу надо было еще долго вариться. Кипяток слабенький, мясо в нем лишь преет, обваривается только сверху, середка же остается сырой, поэтому Тарасов, которого стали одолевать приступы голода, чуть сознание не потерял, пока содержимое котелка булькало на керогазе и он помешивал его ложкой.

Когда суп все же был готов и ждать уже стало невмоготу – рот забивала густая клейкая слюна, от мясного духа слезились глаза, и каждому, кто находился в палатке, чудилось одно: еда, еда, еда, от которой ломились столы, Тарасов разлил суп по алюминиевым мискам. Себе поменьше, ребятам побольше.

Студенцов первым принял миску, приподнялся, стараясь выбраться из мешка-кокона, чтобы можно было есть, не проливая ни одной капли варева, подцепил ложкой небольшой тугой ощипок мяса с жижкой, отправил в рот, почмокал губами от удовольствия.

–  Вкусно. Курятина... Настоящая курятина!

Присыпко принялся за еду молча, сосредоточенно склонился над миской – похоже, он излишне болезненно переживал свою недавнюю слабость, он даже ложкой по миске скреб тихо, робко, как провинившийся школяр.

В следующий миг произошло нечто, удивившее всех. Когда Тарасов протянул миску Манекину, тот, плотно сжав рот, помотал головою из стороны в сторону.

–  Не хочу!

–  Да ты что? – изумился Тарасов.

Студенцов напрягся худым помороженным лицом, перестал есть, Присыпко, не разгибаясь, стрельнул глазами исподлобья.

У Тарасова даже руки задрожали, на скулах зажглась недоверчивая розовая теплина.

–  Н-не могу, – Манекин отрицательно покрутил головой, губы у него задрожали. – Не могу я суп из галки, понимаете? У меня все тут же назад попрет. Вырвет. Не могу я, Михаил Семенович, – в который уж раз назвал он Тарасова по имени-отчеству, что тоже было необычно, ибо в горах, в этом звонком воющем просторе, где и людей-то практически нет и не бывает, не принято называть друг друга по имени-отчеству. И чинопочитание тут отменено, и подчиненность совершенно иная: часто бывает, что профессор университета либо заместитель начальника главка – фигуры, в общем-то, заметные – безоговорочно подчиняются простому заводскому слесарю. Ибо у профессора и у замнача всего-навсего первый альпинистский разряд, а слесарь является мастером спорта. И он, только он, утвержден руководителем группы и на основе этого решения командует связчиками. Манекин снова подергал головой отрицательно, повторил стиснутым чужим голосом: – Н-не могу.

–  А жить как же? – спросил Тарасов. – Не вытянешь ведь!

–  Н-не могу, – не услышав тарасовского вопроса, опять отказался от супа Манекин, и такое отвращение возникло у него на лице, такая брезгливость, что Студенцов отставил миску в сторону:

 – Во дает, – на висках у него вздулись черные жилы, и он выругался коротко и зло: – С-сука!

–  Учти, съедим все, ничего тебе не оставим, – растерянно пробовал уговорить связчика Тарасов.

–  Ешьте все. Не надо мне ничего оставлять.

–  Ты хоть аппетит нам не порть, – жестким сипящим шепотом потребовал Студенцов, – с-сволочь.

–  Остынь! – придерживая Студенцова, подал голос Присыпко. – Аппетит и голод – понятия совершенно несовместимые. Голодному человеку никто никогда аппетита не испортит.

Немного подумав, Присыпко предложил разделить манекинскую миску на три части, но Тарасов воспротивился этому.

–  Через час он переборет себя и уплетет все за милую душу. И суп, и мясо, и косточки в мясе, – Тарасов глядел не на Манекина, а куда-то в сторону, видя то, что не видели другие. Слил манекинскую порцию в котелок.

–  Да ешьте вы, все равно я не буду, – начал настаивать Манекин, но никто не отозвался на его слова, каждый побренькивал ложкой, цепляя остатки супа со дна мисок.

Суп был горьковатым, но вполне сносным. Галочье мясо хоть и разнилось по вкусу с куриным, что было вполне естественно, но от мяса таких птиц, как кулик или вальдшнеп, пожалуй, ничем не отличалось. Тарасов вычерпывал суп из миски и, уже не сдерживаясь, торопливо глотал, морщась недовольно и ругая себя за эту торопливость, не будучи уже в силах с нею справиться. Дочерпав суп, облизал ложку, посмотрел на Манекина: ну как там болезный, не потянуло ли на еду, на суп галочий? По лицу манекинскому понял, что не потянуло и никогда не потянет – какая-то подчеркнуто резкая брезгливость исказила, даже несколько скособочила лицо Манекина, глаза слиплись, дабы не видеть, как люди варево из поганой птицы потребляют, ноздри сомкнулись, стали плоскими, чтобы совсем не чуять духа, исходящего из котелка.

Тарасов, не говоря ни слова, поднял за дужку котелок, в который была слита манекинская порция.

–  Ладно, нечего слова на уговоры тратить. Не будешь ты суп, вижу, – подполз к Студенцову. – Володь, надо еще ложкой поработать. Держи, брат, добавку!

Налил супа Студенцову, налил Присыпко, немного оставил себе. Брякнул ложкой о дно миски, подумал: «Неужто в парне брезгливость так крепко сидит, что она даже сильнее голода оказалась? Или все это от болезни? А может быть, налицо самое простое: он неголоден? Что же тут имеет место? А?»

Всю вторую половину дня Тарасов продежурил у палатки, вглядываясь в плотные белесые космы снега, которые ветер нес и нес на палатку, трепал брезентовое жилье, как хотел, – тщетно надеялся Тарасов увидеть в мгле хоть что-нибудь, но, увы, – ничего он так и не увидел: стая галок, видимо, была приблудной, в устье ледника она так и не вернулась. Тарасов сидел, мерзнул около палатки до тех пор, пока из-под полога не вылез Присыпко.

–  Слушай, бугор... Хватит тебе снежного человека сторожить. Закоченеешь.

–  Если бы снежного.

–  А галки, дичь эта, сейчас все равно не прилетят. Они, похоже, только утром появляются. Стая и сегодня утром появилась, точно? Когда ветер чуть стихает, вот тогда и надо их ожидать. Ветер кончится – обязательно прилетят.

Тарасов подумал про затяжную непогоду, буркнул:

 – Ветер кончится – не только галки, а и вертолет прилетит.

–  Ладно. Залезай в палатку, зашнуровываться будем. Холодно очень. И спать пора.

–  Мужики там как, не ссорятся?

–  Молчат.

Ночью Тарасов вскочил, словно ударенный кулаком в бок. Над самым ухом у него раздался отчаянный крик, мгновенно вбивший перед глазами оранжевые сполохи. Он рывком расстегнул молнию спального мешка, выскользнул из его нагретой полости. Услышал задавленное, хриплое:

 – Ах ты, с-сука! Во-от с-сука!

Нашарил фонарик, лежащий в изголовье, надавил на шпенек выключателя, осветил палатку. Увидел, как взъерошенный, ослабший, злой Студенцов держит за горло Манекина, буквально вытягивая его из спальника, вот-вот, глядишь, задушит славного горовосходителя, а тот, помидорно-красный, в мокрых подтеках, оставленных слезами, льющимися из глаз, беспорядочно размахивает руками, пытаясь вцепиться в Студенцова, схватить его либо за волосы, либо за уши, но каждый раз промахивается.

–  Он меня з-з-задушит! – просипел Манекин.

–  Я тебя убью, как падаль. Понял? Убью! Ах ты, с-сука! – хрипел Студенцов, стараясь выволочь Манекина из спального мешка.

Увидев в свете фонаря ружье, Студенцов вдруг отпустил Манекина и, несмотря на немощь, проворно метнулся к двухстволке.

–  Мы суп в последующий раз, с-сука, не из галки будем есть, а из тебя, из твоего мяса. Понял?

–  Он сумасшедший! – резко выкрикнул Манекин, шарахнулся вместе с мешком в другую сторону палатки, закрываясь от Стуценцова руками. – Он убьет меня! Помогите!

–  Стой! – Тарасов кинулся к Студенцову, пытаясь удержать его, но не тут-то было, тот словно не слышал вскрика.

–  Наза-ад! А ну все от меня! Наза-ад! – схватившись обеими руками за ружье, Студенцов вздернул его над собою, зацепил концом за шов палатки, завалился на спину, переводя ствол к Манекину. – Я сейчас убью этого гада, убью! И отвечать не буду!

По чужим, испещренным кровянистыми волоконцами – это от холода и высоты полопались сосуды – глазам, по раскрылатенным ноздрям и яростно распахнутому рту Тарасов понял, что Студенцов сейчас выстрелит – точно выстрелит! – палец его лежал на спусковом крючке, проржавевшем от сырости, осталось только сделать легкое движение, надавить на собачку, и – и-и... Пока Тарасов раздумывал, что же делать, настороженно и вместе с тем одурело следя за Студенцовым, а точнее, за его руками, за пальцем, просунутым в защитную скобу, тот все же нажал на спусковой крючок – нажал, вот ведь ка-ак!

Но выстрела не последовало – во-первых, патрон находился в левом стволе, Тарасов сам загнал его туда – из левого ствола ему сподручнее было стрелять, а Студенцов взвел правый курок и надавил именно на него, во-вторых, ружье стояло на предохранителе. Тарасов всегда ставил свою пищаль на предохранитель, чтобы не было случайного выстрела.

– Сто-ой! – снова заорал Тарасов, кинулся на Студенцова. Схватился руками за ружье, резко крутанул его в одну сторону, в другую, вырывая, потом подкатился под Студенцова и резко ударил его локтем в живот. Удар неопасный, но болезненный – Студенцов выпустил ружье и, не охнув, не икнув, притиснул руки к животу, скорчился. В глазах его, побелевших от бешенства, ничего, кроме злости, до этой минуты не выражавших, заплескалась боль.

–  Ты что-о? Что-о? – яростным шепотом (почему шепотом? кого он боится, кого?) накинулся Тарасов на Студенцова. – В тюрьму захотел? Раз набиваешься – будет тебе тюрьма! Будет! Как только на Большую землю вернемся – будет!

Он распахнул ружье, подцепил пальцем патрон, выуживая его из ствола. Патрон, не выбитый инжектором, хоть и плотно сидел, а все же подался, шлепнулся, в ладонь, обнажив черную глубину дула. Тарасов сунул патрон в карман штормовки, застегнул клапан на пуговицу.

–  Все, теперь стреляй! – по-прежнему шепотом, словно действительно боялся кого-то, прохрипел Тарасов, сделал мах рукой: – Стреляй!

Швырнул ружье в угол палатки.

Студенцов разогнулся, с шумом выпустил воздух сквозь зубы.

–  Да его, с-суку, не то чтобы стрелять, его повесить либо в реке утопить надо. И сказать, что отстал в походе, потерялся... Стрелять – это слишком благородно для такого подлеца.

–  Что ты мелешь, Володька, очнись!

–  Ничего я н-не мелю! – Студенцов неожиданно заплакал, провел себя рукою по груди, губы у него задрожали мелко, скорбно, но в следующую минуту он справился со слабостью. – Кого мы в группу взяли, кого? – закинул голову назад, показывая морщистую нежнокожую шею. – Дерьмо мы взяли, вот. Ты думаешь, почему он от супа из поганой птицы отказывался, а? Неужто считаешь, что голод брезгливости место уступил, а? Будто старичок старушке скамейку в переполненном трамвае? Неужель ты действительно считаешь, что он больной? Не-ет, товарищ бугор, не так все это, не та-ак – он здоровее всех нас, вместе взятых, и никакой тутук его за горло не брал. Не брал, понятно? Ты посмотри, что он по ночам тайком от нас жрет? Думаешь, дохлятину, поганое мясо? –  Студенцов скривился лицом, рот у него скособочился, будто у старухи шаманки, из осветленных злых глаз посыпался огонь. – Он колбасу по ночам жрет! Смотри! – Студенцов вытянул перед собой трясущуюся руку. – С-смотри!

Тарасов только сейчас заметил, что рядом с манекинским спальником стоит распахнутый рюкзак, а в зеве, на промасленной, до дыр вытертой по сгибам бумаге лежит длинный, лаково поблескивающий в свете фонаря батон колбасы. Ну и дела-а, – покачал головою Тарасов. Вот почему ему чудился по ночам дразнящий колбасный дух и он сходил с ума от острого духа копчености, от запаха хорошего мяса, думал, что это галлюцинации, призрачные видения, а оказывается, все это имело под собою совершенно реальную основу. Колбаса была первоклассной, финской, твердо-холодного копчения, облаченной в плотную копченую обертку, коричневую, блесткую от проступающего сквозь поры жира, с охристой надписью, выбитой на темном фоне «Любская салями» и алюминиевой штрипочкой, зажимающей хвост батона. И дух от колбасы шел такой, что даже горло перехватывало, а в свете фонаря возникали мокрые радужные пятна, которые то увеличивались в объеме, то, наоборот, уменьшались, пропадали. Тарасов не сразу понял, что это его собственные слезы, вызванные острым шпарящим духом еды. Студенцов вздохнул тяжко, сыро. По всему было видно, что он успокаивается.

–  Я от этого колбасного духа, – прошептал Студенцов, – по ночам просыпался, думал, что совсем уже сбрендил... Никак не мог понять, откуда же здесь колбаса? Не может она тут быть. Но тем не менее все равно пахло колбасой.

–  И я просыпался, – подал голос Присыпко.

«И я», – устало подумал Тарасов.

–  Ан, оказывается, разгадка проста, как дважды два – четыре. Этот хорек скрыл от всех, что у него есть еда, доставал ее по ночам из рюкзака и уминал. Жрал, жрал, жрал, как животное. В одиночку утробу свою наполнял. А мы... мы, – в студенцовском шепоте снова появились слезы, – мы убивались, тащили его через весь ледник. Гада этого вообще надо было бросить на леднике, орлам на съеденье. Чтобы и у них жратва была.

«Палатки из-за этого деятеля мы чуть не лишились, – подумал Тарасов. – Если бы я тогда не поспел – куковали б сейчас на открытом воздухе. И неизвестно – были бы живы или нет. Ох и сволота, ох и сволота! Вернемся в Москву – всех медалей и жетонов эта сволота лишится».

–  У-у, с-сука! Хорек! – страшным шепотом выдохнул Студенцов и, заводясь снова, дернул манекинский рюкзак за обвисшую брезентовую лямку. – А ну, давай сюда колбасу!

Манекин вцепился в другую лямку, и тогда Студенцов ощерил измазанные сочащейся из десен кровью зубы:

 – Убью ведь! Предупреждаю!

–  Оставь! – Тарасов издали рубанул рукою по лямке, которую держал Студенцов. – С кем связываешься? И охота тебе? Оставь, пусть ест свою колбасу сам. Оставь!

–  Это что ж такое получается, старшой? Это значит, он в живых должен остаться, а мы подохнем? Выходит, так?

Тарасов, ловко перекинувший свое тело к Студенцову, – откуда только сила взялась? А откуда она взялась у Студенцова? – тряхнул его за отвороты штормовки.

–  Брось! Пусть, говорю, потребляет свою колбасу сам – и баста! В одиночку!

–  А мы? – спросил Студенцов, и шепот его наполнился смертной дрожью. – Мы что же?

В горле у Тарасова что-то закхекало, он задышал трудно, надорвано – опять кислорода не хватало, – закашлялся, скорчился от боли и слабости. Минуты через три пришел в себя, задышал часто. Подполз к Присыпко, безучастно лежавшему в углу, наклонился, стараясь поймать его взгляд.

–  Слушай, Володь, вот ты скажи... Только честно. Ты будешь, ты станешь есть его колбасу?

Тарасов говорил о Манекине как о неком неодушевленном предмете, будто того совсем не было в палатке, и Манекину от этого сделалось еще более страшно. Он подумал, что его действительно могут убить – и сделают это, подай только Тарасов знак, и понял, что спасение его, жизнь находятся сейчас в тарасовских руках, и проговорил с готовностью, частя и путаясь в словах:

 – Михаил Семенович, возьмите колбасу! Пожалуйста! Давайте ее разделим на всех. Она каждому сгодится, каждого подкрепит. Я ведь ее только сегодня нашел, раньше даже не знал, что она у меня есть.

–  Не зна-а-ал? – свистящим шепотом протянул Студенцов, метнулся к рюкзаку, вывернул его горловину наизнанку. – Не зна-а-ал, значит... А это что?

Рядом с колбасным батоном лежал перочинный нож с раскрытым лезвием, на мятой, в масляных пятнах бумаге были стопкой сложены несколько ровно нарезанных колбасных кругляшков, розово светящихся, с мелкими жиринками и черными пороховыми точками перца, вкрапленными в мясо. Нарезана колбаса была не сегодня, а вчера или позавчера, это точно. Про запас. На кругляшах уже проступил пот старости.

–  Распилил, с-сука, меленько, экономно, время выбрал, когда никто этого не видел. Рассчитывал подольше удовольствие растянуть? Св-волочь! А потом, разве человек, который только что нашел еду, поведет себя так? Да никогда? Я бы всех сразу разбудил. И он разбудил! – Студенцов ткнул пальцем в Тарасова. – И он! – показал в угол, где лежал Присыпко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю