Текст книги "Фунт лиха"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Тарасов, который на обличительную студенцовскую речь, казалось, не обратил никакого внимания, так же как и на просьбу Манекина, снова спросил у Присыпко:
– Так ты будешь есть его колбасу? А?
Медленно приподнявшись на локте, Присыпко посмотрел на светящиеся розовые кругляши, втянул в себя ноздрями острый колбасный дух и неожиданно улыбнулся, приветствуя еду, – во дает доцент! – Покрутил головою, ответил едва слышно:
– Нет, не буду.
– А ты будешь? – Тарасов на коленках передвинулся к Студенцову и снова повторил вопрос ровным, совершенно бесцветным голосом: – Будешь?
Студенцов усмехнулся, задышал слабо, надломлено. Но в глазах не было слабости – была жесткость.
– А почему бы и нет? Чем он, красивенький, лучше меня? Я должен сдохнуть, а он выжить? Не-ет, старшой. Колбасу надо разделить на три части... Ему же во! – он сложил фигу, ткнул ею в Манекина. От резкого тычка тот отшатнулся. Это не ускользнуло от Студенцова, хоть и не смотрел он на Манекина. Скривил брезгливо губы: – Не бойся, с-сучий потрох. Пять минут назад я бы тебя убил, а сейчас не буду. Потому что руки дурно станут пахнуть. Ведь ты падаль. А падаль не убивают, она все равна мертва. Мертва-а-а, – Студенцов вдруг всхлипнул.
– Что же до меня... – начал было Тарасов, воспользовавшись паузой, потом умолк на минуту, прислушался к ветру, гуляющему за тонкими стенками палатки, к заунывным стонам, вскрикам, которые издавал неугомонный горный разбойник-ветродуй. Худое лицо его отвердело, в глазах заблестел металл, – то я тоже не притронусь к этому, – он повел головою в сторону раскрытого рюкзака, – дару божьему. А поскольку у нас меньшинство подчиняется большинству, то ты, Студенцов, обязан подчиниться нам. Ясно?
Студенцов не ответил.
– Правильно, не надо о падаль пачкаться. И ты, Володь, не пачкайся, – Присыпко прикрыл глаза, чтобы не видеть колбасу, он боялся ее. – Не то ведь потом запятнанным будешь ходить. Зачем тебе это нужно?
– Ребята, возьмите колбасу. Ешьте ее, пожалуйста, ешьте! – Манекин забрался руками в рюкзак, завернул колбасу в бумагу.
– Ишь ты, слово какое вежливое медалист наш употребляет, – снова заговорил сипящим шепотом Студенцов, – «Пожалуйста». Уж не на эту ли вежливость, не на медяшки ли мы клюнули, когда брали его в группу? А? Ах да, начальство приказало! – он скривил рот. – А мы расплачивайся. За подлость, скотство, трусость, гниль. Полный джентльменский набор у этого деятеля.
– Набор у него, а расплачиваемся мы, – просипел Присыпко.
– Ну перестаньте, мужики. Перестаньте. Ничего ж дурного в том, что я у себя в мешке колбасу обнаружил, нет. Возьмите ее, разделите...
– И последнее, – прежним бесцветным голосом предупредил Тарасов, – счетов с ним здесь, на леднике, не сводить. Не прикасаться к нему вообще... – Споткнулся на полуфразе, потом добавил: – к-как к падали. Верное определение дадено.
– Правильно. Чтоб вони не было, – поддержал Присыпко.
– Тот, кто прикоснется, будет иметь дело со мною. Понятно? – Тарасов жесткими немигающими глазами посмотрел на Студенцова, медленным движением поднес руку к бороде, вышелушил оттуда ледовую коросту. – В Москве, когда вернемся, можете какие угодно счеты сводить, и сколько угодно, а здесь – нет.
– Па-анятно, – издевательски протянул Студенцов. – Разгул доброты... Верх берут подонки.
– Не боись, не первый год замужем ходим, – Тарасов выбил изо рта клубок пара, – верх берут, да не возьмут.
Манекин, видя, что опасность миновала, что никто стрелять в него, душить, рвать рот и тянуться с ножом не будет, сунул сверток с колбасой обратно в рюкзак.
– Не хотите – как хотите, – пробормотал он. – Мое дело – предложить, ваше – отказаться, – влез в спальник и затих.
Погасив фонарик, Тарасов тоже забрался в мешок и попытался заснуть. Но сон не шел. Услышав, что рядом завозился, шумно задышал, одолевая кислородный голод, Присыпко, спросил у него:
– Чего не спишь, доцент?
– Разве тут уснешь?
– О чем думаешь?
– Эх-ма, – вздохнул Присыпко. Заговорил тихо, трудно: – О том думаю, что мужик ныне, кажется, измельчал, в какое-то иное качество перешел. Благородства в мужике стало меньше, доброты, силы, смелости, жертвенности, в идеалы он совсем прекратил верить. Не мужик ныне пошел, а недоразумение, нечто тряпичное, бескостное, бесформенное. Даже так называемые «честные давалки» среди мужиков появились... – Присыпко говорил долго, путал слова, останавливался, чтобы захватить ртом воздуха, продолжал дальше, подыскивая фразы поточнее, повесомей. – Если раньше мужики брали женщин, добивались их, то сейчас женщины берут мужиков, как проституток, извини меня. И употребляют их как хотят.
– Чему ж ты удивляешься? Век феминизации.
– Феминизация женщины – это я понимаю, это прекрасный процесс, когда женщина становится более женственной, более нежной, а вот феминизация мужчин – тут, извини... Противно, когда мужик становится бабой.
– Противно, – согласился Тарасов.
– Становится он в силу этой самой феминизации подленьким, мелочным, пройдошистым, закутанным в шкурку собственных интересов...
– Ну, это не так, это ты об отдельных особях говоришь, – возразил Тарасов, вытащил из спальника одну руку, подышал на нее, согревая. – Среди нынешних ребят немало и героев, извини за штамп. Помнишь парня, который сгорел, спасая хлебное поле под Рязанью, помнишь молодых ребят – курсантов из авиаучилища, совсем еще мальчишек, у которых в воздухе отказал мотор и самолет начал падать на город? Эти пацаны, например, имели шанс спастись, но тогда самолет упал бы на улицы, на людей. Ребята все же предпочли сгореть, но увести подальше машину от жилых домов. Помнишь, в конце концов, Зиганшина, Поплавского и еще одного или двоих, не помню сколько уже, попавших с ними в беду – они сапоги ели, гармонь, брючные ремни, но все же не сдались, не потеряли человеческого в себе. А те, о ком ты говоришь, они действительно есть, что да – то да, но все они – не правило, а исключение из правил.
– Дай-то бог, дай-то бог, – вздохнул Присыпко. Добавил совершенно неожиданно: —... нашему теляти волка скушать.
– Нет, не измельчал мужик, нет. Тут имеет место другое – есть среди брата-мужика отдельные низкие личности – такие низкие, что их даже мужиками называть нельзя. Они, кстати, всегда были, всегда водились и будут впредь водиться.
– Знаешь, я читал один рассказ, не упомню сейчас только, у какого писателя, – зашептал Присыпко, – там речь идет о том, что с запада на восток движется вагон. Теплушка. Время голодное, последний или предпоследний год войны, поэтому пассажиры обменивают на станциях одежду, мыло, ботинки на хлеб и картошку, чтобы хоть как-то прокормиться. Самым ценным предметом для обмена было, знаешь что? Обычные швейные иголки.
– А чего? Я очень хорошо помню ту пору – действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, – Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. – Извини, перебил тебя.
– Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел – он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он – ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук – и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины – причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, – предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры?
– Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, – не задумываясь, ответил Тарасов. – Вместе со жратвою и шмотками.
– Верно. Читал рассказ или сам догадался?
– Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? – громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. – Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал... Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется.
– Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. – Присыпко вздохнул. – А вообще-то ты прав – игра не стоит свеч.
– Не в свечах дело. Пачкаться нельзя.
Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, – восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. – О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»
– Ты чего плюешься?
– Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. – Через полминуты поинтересовался неожиданно: – Есть хочешь?
– Хочу, – признался Присыпко.
– Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, – Тарасов усмехнулся. – Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. – Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. – Стихнет – вертолет придет.
– Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы.
– Кроме Манекина, – Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте.
– Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать...
– Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем.
– Веселый, – Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: – И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и...
– Знаешь, – обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. – У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать.
Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую – никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рассказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно – худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем.
Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться.
Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел – ему больше ничего не угрожало.
От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни.
Сил не было терпеть голодную, изматывающую боль, но Тарасов все же старался одолеть ее, терпел. Хотя не знал, насколько этого терпения хватит.
Из всех мук, которые когда-либо испытывал и которые когда-либо знал Тарасов, самая тяжкая мука, самая страшная – это голод. Человек теряет контроль над собою, бывает готов пойти на преступление, даже самое тяжкое – убийство, предательство, чтобы заполучить кусок хлеба и утолить полученным собственное чрево. Причем голод, который человек испытывает, допустим, в детстве, совершенно разнится с голодом, что уготовано изведать тому же человеку во взрослые годы, – это Тарасов проверил на себе. Когда-то в послевоенном детстве, в эту далеко не радужную пору, в которой популярными и самыми сытными были щи из лебеды и свекольного листа, а кусок жмыха, украденный на железнодорожной платформе, являлся настоящим лакомством, Тарасов испытал тяжкое лихо – голод. Был он слабым синюшным пацаном, как, собственно, и многие его сверстники, воровал съестное, если можно было где-то своровать, старался, несмотря на голод, выжить. И выжил. И не так уж трудно это было.
А вот сейчас, когда он взрослый, когда его треплет, сводит на нет голод, – сейчас ему худо. Очень худо. Так худо, что... впрочем, не только он – любой, даже более мужественный, более твердый человек готов потерять человеческое обличье, способен съесть другого, себе подобного, дабы утолить, забить голод, выжить. Нет, пожалуй, более сосущей, одуряющей, тяжкой боли на свете, чем боль голода. Вообще-то, боль как таковую выдержать можно – и люди выдерживают ее, от боли не мутнеет мозг, а вот от голода мутнеет, и тогда человек теряет контроль над собой. Вон, к примеру, Студенцов.
В любой ситуации человек должен оставаться человеком. В любой! Независимо от того, в какую передрягу он попадает, какой жизненный экзамен держит. «И ты, Тарасов, останешься до конца человеком, даже если загнешься на этом леднике. Чтобы на Большой земле друзья-альпинисты всегда вспоминали тебя добрым, а не худым словом, одаряли твое имя теплом, чтобы память о тебе осталась светлая, чтобы в доме твоем чтили тебя, а не ругали, чтобы дочка твоя, которая через десять-двенадцать лет станет совсем взрослой и, возможно, уже выйдет замуж, гордилась тобою. Именно гордилась, хоть и затертое это слово какое-то, помятое от частого, к месту и не к месту, употребления. Порою это слово используют совершенно впустую, по никчемному поводу, вот и замусолили, захватали его. – Тарасов неожиданно зло вскинулся, схватился рукою за шнур, торчащий над пологом, поднялся. Попал лицом в колючий снеговой хвост. Прикрылся от него воротником пуховки. – Чтобы потомкам твоим за тебя не было стыдно. – Он, успокаиваясь, расслабился, выколупнул из бороды мерзлые катышки. Оборвал ледяные висюльки, наросшие на концы волос. В другой раз от этих красивостей, от банальности рассуждений Тарасов просто поморщился бы, не стал злиться, а сейчас – увы, взвился. Душа у него, будто книга какая раскрытая. Что? Истина насчет доброй памяти слишком избитая? Все истины избитые. Ведь их на белом свете не так уж и много существует. От частого употребления все они невольно стали затертыми, изжульканными, привычными для нас. И все же всегда, в любой ситуации, всюду человек должен оставаться человеком. Всегда, всюду! Всегда, всюду!»
Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра.
Просунулся под полог, позвал:
– Володя-я! Присыпко!
Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:
– Ну?
– Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.
– В керогазе... горючку нужно экономить.
– Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело.
О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек.
На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда.
Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.
Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.
И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.
Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова – весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса – там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.
Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.
Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые – этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. В следующее мгновение лица растворились, погрузились в неплотную подрагивающую тьму – видение пропало. Это было так неожиданно, что Тарасова даже что-то кольнуло в сердце, и он досадливо замычал.
– Ты чего? – встревожился Володя Присыпко. – Болит что-нибудь? Или думы, а?
– Думы, – Тарасов открыл глаза.
– О доме, конечно. Угадал?
– И о доме тоже.
– Ну, бугор, – Присыпко раздвинул вялые, в застругах засохшей кожи губы, – все ясно с тобой. Только не расслабляйся. Чтобы у граждан революционных матросов не было вопросов, – пробормотал он привычное, веселое, но веселости в голосе у него не было – сдал, все-таки здорово сдал любитель пожить, вкусно поесть, поволочиться за красивою женщиной, скрасить трудную минуту шуткой, бывший флотский парень, а ныне доцент-архитектор. Но точка еще не поставлена – Присыпко раздвинул больные, подмороженные губы, выбил изо рта облако пара, подмигнул Тарасову одним глазом. – У нас все впереди, позади только хвост. Так что будет и дом, и Москва, и теща с блинами.
– Тьфу, тьфу! Поплюй на всякий случай. Если вертолет придет, то будет теща с блинами, а не придет – блины доведется есть на том свете.
– Вообще, знаешь, что... – Присыпко собрал морщины на помороженном, сплошь в струпьях лбу. – Не надо думать о доме. Расслабляет очень. В кисель превращается человек от этого дела.
– О доме не думать нельзя. Тебе хорошо, ты – холостяк, где захотел, там и поселился. Безразлично – в Крыму или в Москве, в Терсколе или же на Рижском взморье. Вольной птице везде хорошо. А мне – извини, не везде. Когда думаю о доме – это поддерживает, силы добавляет. Дом заставляет держаться стоя, не киснуть, не сдаваться. Понял, Володь?
Перед тем как лечь спать, Тарасов снова выполз из палатки наружу, постоял на четвереньках, тщательно прислушиваясь к охлестам ветра, к гоготанью и свисту, пытаясь уловить хоть какие-то изменения, хоть что-то, что могло бы вселить в душу надежду. Но, увы, ветер бесился по-прежнему яростно, самозабвенно, и от хохота его по всему телу пробегали ознобные волны, ломило кости и пустела, делалась мучительно-полой, звонкой голова. А, может, ветер сдает? Сегодня утром он, например, немного тише был...
Когда Тарасов лег спать и смежил уже веки, пытаясь одолеть слабость, услышал, как в своем углу заворочался Манекин, зашуршал бумагой, запричмокивал губами, в палатке снова остро, одуряюще-вкусно запахло копченой колбасой. Во рту вмиг сбилась в сгусток слюна, Тарасов, давясь, проглотить ее, но слюна собралась вновь, и горло сжал мучительно-тугой обруч. Значит, Манекин все-таки перепрятал свой запас.
Весь день они вели себя так, будто Манекина не существовало – нет среди них такого человека, и все тут! – и он тоже не давал о себе знать – лежал в углу палатки, не шевелясь, не требуя ничего – ни воды, ни снега, ни бульона, ни своей доли вареных перьев, не участвовал в разговорах, он даже кашлять и задыхаться перестал. А сейчас вот, когда сделалось темно, ожил, зашуршал бумагой, принялся поедать колбасу. «Вот ведь какое испытание сами себе придумали. Да ведь ребята не удержатся, прибьют его... Точно, прибьют!»
– Слушай, ты! – совладав наконец с обжимом обруча, просипел Тарасов. – Один совет тебе хочу дать, – и ловя в темноте манекинский взгляд, буквально ощущая его холодное покалывание, сказал с тихой угрозой: – Салями свое ешь в одиночку, когда рядом никого нет. На ледник уползай, в скалы – куда угодно, только чтобы нас рядом не было, ясно? Ешь там. Не то... Мужики с голодухи всякое могут сделать. Понял?
Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака – видно, загнал колбасу на дно мешка, – вполз в спальник и затаился.
Утром ветер опять – в который уже раз – поутих, но все равно он был сильным, все равно был вертолету еще не по зубам. Если здесь, где простор, ширь, ветер поспокойнел, то в ущельях, в узких горловинах, в проходах, где и слева и справа нависают, падают друг на друга, почти смыкаются обледенелые каменные гряды, он продолжает свистеть, дуть, разбойничать с прежней силой, и силу эту, мощь вертолету никак не перебороть. Значит, подмоги сегодня опять не будет. Из жизни надо вычеркнуть еще один день, ибо он станет днем абсолютно пустым, тяжким, больным, будет наполнен лишь одною борьбою. С голодом, с ветром, с морозом, с самим собой. Как мало их осталось в жизни – их, этих дней! А впрочем, нет, не пустой он, день нынешний, за ним наступит день очередной, завтрашний, вот во имя-то дня завтрашнего и надо себя беречь. Тьфу, мутота какая-то пустая сидит в мозгах. Слова истертые, изношенные от частого употребления, – «день нынешний», «день завтрашний», – возникают, будто из плохой газетной статьи.
Поднимаясь с четверенек на ноги, Тарасов сдержал, буквально зубами сдавил стон. Болели одеревеневшие, помороженные руки, ломило крестец, ноги были непрочными, негибкими – подпорки, какие-то, а не ноги.
– Воло-дя!... До-оцент! – позвал он квелым чужим голосом. – Умы-ваться пошли.
– Не мо-гу, – минуту спустя донеслось из глубины палатки. Присыпко не вылезал из спального мешка.
На скуле у Тарасова задергалась, замельтешила какая-то жилка, он, скрипуче давя триконями снег, повернулся лицом к палатке, нагнулся над пологом, ощущая кожей, глазами, ноздрями, как из палатки выходит тепло. Через пресловутое «не могу» Присыпко должен был, просто обязан был переступить. Ему необходимо сломать в себе слабость, одолеть боль, голод, нежелание жить. Надо идти умываться к реке, к черной стылой воде, обжатой ледяной коростой, со скользкими, защищенными снегом грибами, выросшими там, где из воды высовываются камни. Этот утренний моцион – добрести до воды и, проломив в коросте окошко, умыться, почистить зубы – превратился в некий обязательный ритуал, в правило, которое не выполни они хотя бы один раз – тогда все. Они сломаются... Ничто уже не будет держать их в этой жизни.
– Поды-майся, Володь! – просипел Тарасов, закусил нижнюю губу зубами так, что из нее выбрызнула кровь. Но боли не почувствовал. В бороду, пачкая золотистый волос алым, протекла клюквенная дорожка. Кровь. На нее Тарасов тоже не обратил внимания. – Поды-майся! Не то... не то я силой те-бя поды-му.
Вцепился руками в кол, поддерживающий верх палатки, сжал его, чтобы не упасть, подтянул веревку.
– Вы-хо-ди! – снова потребовал Тарасов. Не двигаясь, он стоял до тех пор, пока под пологом не зашебуршился Присыпко. Стеная и сипя, тот выдавил себя на четвереньках из палатки, закрутил головой, еще более облысевшей за эти дни. По поводу своих залысин Присыпко давал всем одно и то же примитивное объяснение: «Умный волос покидает глупую голову». А при дурных обстоятельствах умный волос, выходит, покидает голову в два раза быстрее.
– Ладно-о... Ид-ду, – прохрипел Присыпко, окончательно выволакивая себя наружу.
Медленно накренившись, раздвинув пошире ноги, чтобы не завалиться в снег, Тарасов помог ему подняться с медвежьих четверенек на ноги, обтер его вывалянные в снегу руки перчаткой, выдохнул упрямо, командуя:
– Пош-ли!
Спотыкаясь, косолапя, неуклюже заваливаясь то в одну сторону, то в другую, окутываясь паром, что вылетал из ослабшего нутра вместе с кашлем, едва справляясь с тошнотой, слабостью, с шумом в ушах, спустились по снеговой целине к реке. Тропку за ночь напрочь забивало снегом, и каждый раз ее приходилось торить заново.
Река – не то, что люди, – она не менялась. Была по-прежнему быстрой, черной, страшноватой в своем безмолвном движении. И оборвала она, судя по всему, своим обманчиво-слабым, просторным, а на самом деле лихим, сильным, с которым и конь не сладит, течением не одну жизнь человеческую. И не две. И не три. Недаром река эта носит имя Танымас, что, как говорили Тарасову, в переводе на русский звучит как предупреждение, как некое опасное обещание: «Ты меня не знаешь». Обросла река прочной ледяной коркой, которую уже не ногой пробивать надо, а ледорубом. На камни, близкие к воде, также напластовался лед, литой, гладкий, стального непрозрачного цвета и соответственно стальной прочности.
Потоптавшись немного, Тарасов выбрал безопасное, присыпанное принесенным с ледника песком место, вполз на этот ледяной пятак на четвереньках, проломил напай кулаком; заглянул в черное жутковатое окошко. Потом зачерпнул ладонью немного воды, плеснул себе в лицо. Подвигал челюстью, неприятно удивившись, почему же вода, стекшая с лица, имеет розовый винный цвет? Снова зачерпнул в ладонь стылой, густоватой от ледяных иголок воды, обрызгал ею лоб, щеки, обварил холодом скулы. Протирать лицо водою было нельзя – можно порезаться ледяными иголками. Потом сунул в пролом зубную щетку, поболтал ею в черном окошке. Услышал надсадное:
– Слышь, а чего... Этот уг-годник д-дамский... так и смол-ло-тит колбасу... в оди-ночку? Д-да?
– Да, Володь. Плевать! Не должны мы быть дерьмом испачканы, – так же надсадно и медленно, спотыкаясь на каждом слове, ответил Тарасов. Для большей убедительности, хоть и трудно это было, повторил: – Пони-маешь, не долж-ны.
Возвращались назад не тропкой, пробитой в отвалах снега, средь запорошенных, крепко вмерзших в землю камней (будущим летом, когда наступит тепло, ледник поднатужится, закряхтит, сбросит этот гигантский каменный ворох в реку), а обходным путем. Старым путем им уже не подняться наверх, не одолеть крутизны – сделали они два шага, вылезая по старой тропке на берег, – ив груди захлюпали, захрипели от натуги легкие, тело стало осклизлым, покрылось холодным потом, в висках зазвенел, забухал колокол, поэтому Тарасов, вытянув перед собой руку, показал Володе Присыпко: обходим справа.
Справа, если пройти немного вдоль реки по узенькой хрупкой нитке, на шубу Большого льда выводила довольно ровная косина. Тарасов о ней знал, но никогда по косине не ходил – незачем было крюки делать. К воде там все равно не подойти, все равно сюда пробираться надо, а это значит, каждый раз нужно двигаться по узкой опасной ниточке. В самый притык к воде. А на ниточке этой споткнуться и ухнуть в черную мерзлую реку ничего не стоит. Но другого выхода сейчас не было, поэтому Тарасов, кособочась, заваливаясь на берег, держась подальше от курного, стремительно-страшного в своем молчаливом беге течения, первым стал пробираться по ниточке к косине, осторожно трогая триконями землю и лишь потом ступая на нее. Сквозь колокольный бой, сквозь звон в ушах он ловил хруст, доносящийся сзади, следил, как, целя ногой в снеговые продавлины, сделанные им, бредет-волочится, сипло дыша в спину, Присыпко.
Ниточку они прошли благополучно, на четвереньках одолели и косину. Наверху, уже на шубе ледника, присели отдохнуть. Надо было совладать с дыханьем, утишить клекот рвущегося на куски сердца. Тарасов повернулся лицом к реке, сел на снег. Закрыв глаза, слабо покрутил головой. Рядом с ним грузно опустился Присыпко.
– Ну что... дохо-дим до руч-ки? – спросил он.
Тарасов не ответил. Да и надо ли отвечать на подобные вопросы? Они ведь задаются не для того, чтобы получить ответ, они задаются бездумно, по инерции, по привычке, с одной лишь целью: чтобы услышать собственный голос, удостовериться, что ты еще жив. Сколько раз он ловил себя на этой мысли.
Открыв глаза, Тарасов увидел, что перед ним начали порхать знакомые огненные голуби, и как он ни тужился, изгоняя их, они не исчезали, и тогда он махнул на них рукою. Проговорил тихо:
– Верто-лет сегод-ня не при-дет.
Усталость и обреченность таились в этой фразе.
– Спа-сибо, обна-дежил, – в тон ему, также устало, слабо, обреченно, но все же стараясь сохранить остатки юмора, ответил Присыпко. – Только ты Ма-некину не го-вори. Раз-рыв серд-ца будет.
– Не будет, у не-го кол-баса есть.
– Кол-басу он до-берет и погиб-нет.
Пошарив около себя рукою, чтобы найти камень и швырнуть его в воду – старая школярская привычка, Тарасов вдруг наткнулся на остробокий слоистый скол, утыканный твердыми гранеными орехами. Оглядел внимательно камень. Подцепил ногтем косо обрубленный край, от скола отслоилась одна ломкая слюдинка. Именно эта слюдинка и заинтересовала Тарасова. Он поднес камень к глазам, стараясь в чистые промельки между порхающими голубями разглядеть его. Камень был тускло-серебристым, непрочным, в рябоватых чешуинках. В плоти его гнездились мелкие граненые камешки – обвалянный такой же серебристой пленкой горох, кое-где на изломах граней протертый до основной породы. Сквозь эту протертость неожиданно проступил наружу теплый красноватый свет, заиграл, заискрился в вялом сумраке вьюжного дня, стрельнул в глаза горючим порохом, изгоняя прочь назойливых голубей, вызвал ощущение какой-то странной, совсем не к месту, радостной легкости. В мозгу неожиданно блеснуло – а орехи-то эти граненые, они ведь ценные. Точнее, драгоценные. С этой мыслью и надежда пришла – вот ведь как бывает! – нужен всего какой-то слабый позыв извне, всего одно легкое движение – и вот уж в голове посветлело, мозг ожил, дыханье улеглось, стало нормальным, вздутые на висках жилы – причина колокольного буханья – опали, сделались плоскими, нездоровая чернота их истаяла, в груди перестало печь и даже голод, кажется, немного отступил, утихомирился.