Текст книги "Свечка. Том 2"
Автор книги: Валерий Залотуха
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Например?
Пожалуйста, я с этого начал: когда кровь вырывалась из твоего разорванного стержнем виска, ты вспомнил вдруг свою детскую мечту о встрече двухтысячного года с горкой котлет в глубокой тарелке, а больше никого и ничего.
Состояние аффекта?
Ладно, хорошо…
А когда судья Ващеватая объявила приговор, по сути – смертный, потому что двадцать один год строгого режима означал для тебя, немолодого уже человека, почти неминуемую за решеткой смерть, ты словно не услышал, развивая прерванную у залитого кровью унитаза мысль: «Двухтысячный год я, может, и встречу, но точно без котлет».
«Котлет не будет!» – озорно отрапортовал ты сам себе, и это так тебя развеселило, что во время своего последнего слова, не сдержавшись, прыснул смехом, да так, что судья Ващеватая не могла на это не прореагировать, пожалев, что недодала срока, хотя дала по максимуму, и не закричала, а прямо-таки по-поросячьи завизжала:
– Перестаньте ржать, подсудимый!
– Я не ржу, – не согласился ты и даже немного обиделся, потому что, в самом деле, не ржал, а разве что хихикал.
– А что вы делаете?! – строго потребовала ответа эта новая русская со старыми советскими дырками служительница Фемиды, со всех сторон заряженная. (Если кто не знает, заряженными у нас называются судьи, дающие срока по звонку или за деньги: по звонку заряжены сверху, за деньги – снизу. Твоя была заряжена и снизу, и сверху, а своим неуместным смехом, сам того не желая, ты зарядил ее по центру – влепил заряд крупной соли в ее широкие заплывшие сырым бабьим жиром бока, отчего она стала тереть их локтями, ерзая плоской просиженной задницей в казенном кресле с пафосной высокой спинкой.)
– А что вы делаете? – немного успокоившись, повторила вопрос Ващеватая, придав голосу привычную значительность.
– Ничего не делаю, – смущенно объяснил ты.
И, не удержавшись, засмеялся…
Ну не идиот ли?
Идиот, и еще какой!
Хотя…
Не знаю, как вам, а мне все это представляется не только интересным, но и важным, на сегодня, может быть, самым важным: почему, стоя, по сути, на эшафоте, русский человек конца двадцатого века, начитанный, воспитанный, порядочный, одним словом – интеллигентный, вместо того чтобы думать о великом, вечном, последнем, думает о всякой ерунде вроде котлет за новогодним столом и к тому же хихикает?
Можно ли это понять?
Не знаю, но можно попытаться.
Однако для этого мы просто-таки вынуждены вернуться туда, откуда так давно и надолго ушли…
I. В общей. Бытописание
Новые три дня и три ночи, уже не за други своя, а непонятно за кого и совершенно ни за что, ты провел у железной двери общей камеры ИЗ ЦИВС, в просторечии именуемого Бутыркой, безостановочно и безуспешно осмысливая произошедшее.
На языке, бытующем в местах лишения свободы, подобное состояние именуется гонкой, а тех, кто в него впадает, называют гонщиками. Видимо, в соответствии с их психическим устройством гонщиков условно можно разделить на коллективистов и индивидуалистов. Первые не могут оставаться наедине со своими теснящимися мыслями, однообразными, как китайские терракотовые воины, и, то и дело хватая проходящих мимо за руки и заглядывая им в глаза, призывают себя выслушать, начиная свою историю примерно так:
– Я иду – он идет…
Или так:
– Захожу – они лежат…
Или:
– Сидим, выпиваем…
На удивление однообразны и уныло бестолковы преступления, совершенные гонщиками-коллективистами! Или несовершенные, что ускоряет гонку, делая ее более напряженной и бессмысленной.
Индивидуалисты, наоборот, никому не досаждают: сидят тихо где-нибудь в уголочке, глядя перед собой, не моргая или, наоборот, часто-часто моргая, шевеля сухими губами или шлепая губами мокрыми, разводят руками, пожимают плечами и растерянно улыбаются, каждое мгновение что-то кому-то невидимому объясняя.
Если от первых все шарахаются, как от педикулезных – не заметишь, как сам начнешь чесаться, то есть гонять, то на этих смотрят с насмешливым сочувствием. Погоняв несколько дней, коллективисты вливаются в невольно сплоченный коллектив камеры и ржут вместе со всеми над грязным анекдотом (только грязные анекдоты имеют там успех), индивидуалисты же продолжают оставаться наедине с невидимыми своими собеседниками и гоняют, гоняют, гоняют по изнурительному самоистребительному кругу.
Как я и предполагал, ты оказался индивидуалистом.
Первые три дня и три ночи в общей камере Бутырки ты провел у ее железной двери, то сидя на корточках и уткнувшись в теплый влажный металл лбом, то прислонившись спиной к пористой липкой стене, то стоял столбом, а то ходил взад-вперед, как заведенный, мимикой и жестами повторяя все, что накануне случилось.
Проделывалось это безмолвно, со стороны могло даже показаться, что ты немой, но время от времени немой вдруг начинал говорить, недоуменно и требовательно неведомо кого вопрошая:
– Но как же так?! Как же так?..
«Милостивые государи» ты опускал, но вряд ли из страха – во время гонки гонщик мало чего боится, а, скорее всего, бессознательно – еще болели побитая морда и намятые бока.
Те, которые этот вопрос слышали, с любопытством в тот момент в тебя вглядывались, и кто-то даже однажды на него ответил – раздраженно, насмешливо и тоже безо всякого смысла:
– А вот так!
Не знаю, не хочу думать, чем могла та гонка кончиться, но утром четвертого дня к тебе подошел долговязый голый по пояс парень с бегающим взглядом и блуждающей улыбкой. То был шнырь, порученец при местном авторитете. Тронув тебя за плечо, заставив на себя взглянуть, он заговорил озабоченно и равнодушно:
– Тебя это… Смотрящий зовет…
Пока до тебя доходил смысл услышанного, шнырь завел за спину длинную руку и с хрустом поскреб себя меж лопаток.
– Смотрящий? – удивленно повторил ты и тут же пошутил: – А слушающий?
Шнырь хмыкнул, глянул по сторонам и успокоил:
– Да ты не бойся.
– Я не боюсь! – задорно ответил ты.
Ты и вправду не боялся.
Смотрящего звали Петрович. Твой, как выяснилось потом, ровесник, он выглядел лет на двадцать тебя старше – с прямыми, совершенно седыми волосами и темным, как будто загорелым, лицом. То был особый тюремный загар, полученный не снаружи, от солнца, а изнутри, от непомерного употребления чифиря и беспрерывного курения. Внимательный взгляд его темных с ленинским испытующим прищуром глаз изображал если не дружелюбие, то приятие.
– Ну что, нагонялся? – спросил он низким глуховатым голосом.
Ты впервые слышал этот термин, но сразу понял его смысл и удивился точности, как удивлялся потом не раз точности и метафоричности уголовной речи.
Дни напролет Петрович проводил, лежа на своей шконке у окна, попивая чифирь и покуривая, задумчиво взирая на происходящее в камере. Он был немногословен, ни во что не вмешивался, не приказывал и не запрещал, а только лишь смотрел. Он смотрел, как смотрит человек, который видел то, чего никогда не видели и вряд ли увидят другие, и кажется, одного этого взгляда было достаточно для поддержания в камере порядка.
Ничего не объясняя, Смотрящий предложил тебе выбрать любую из расположенных рядом шконок. Ты растерянно глянул на одну, и тут же трое сидевших на ней поднялись и растворились в толпе.
Ты подошел к ней и лег, и вдруг стал размякать, набухать, разваливаясь изнутри от накопленной тяжести жизни, как разваливается напитанный водой хлеб.
Ты проспал тогда сутки.
На пятый день своего пребывания в общей ты поел, на шестой посмотрел вокруг.
И это еще вопрос, к чему человек быстрей привыкает – к хорошему или плохому: не сунули бы тебя в убогую тюремную камеру, а поселили бы во дворец, полный изобилия и восточной роскоши, небось все ходил бы и ахал, восторгаясь, среди фонтанов, диванов и павлинов, а здесь в духоте и вони, в плотной толпе мятущихся в своем страдании юношей, мужчин и стариков уже на седьмой день чувствовал себя если не как рыба в воде, то уж точно как крот в норе или – это, пожалуй, будет самое точное сравнение, хотя и самое жестокое, – как опарыш в выгребной яме.
Жизнь, которую раньше так любил, повернулась к тебе грязной вонючей задницей. Впрочем, ты разумно предпочел этого не замечать и не собирался опускать в неволе руки, готовый сражаться за себя, как еще недавно сражался за други своя.
2
Раздобыв ученическую тетрадь в клетку, а к ней шариковую ручку со стержнем, острым, как цыганская игла, ты описал злосчастное пятое апреля того, 1997 года в подробностях и деталях, нарисовав на развороте схему своего передвижения по Москве с расшифровкой условных обозначений, где, к примеру, «ж-б/с» означало «женщина-бомжиха с собачкой» – та пожилая дурочка с ленточками в волосах, оторванными от черного суконного пальто, которую можно было часто видеть на Тверском бульваре. И собачка у нее была черненькая с такой же черной ленточкой на шее.
Известно: в советское время у нас печатались топографические карты, не соответствовавшие действительности – на них отсутствовали существующие дороги и присутствовали мнимые, вместо сквозных проездов обозначались тупики, изменялись и перемешивались названия улиц, и все это с одной целью: запутать гипотетического ворога, сбить с панталыку будущего захватчика наших родных просторов.
Быть может, не без подсознательного влияния советской картографической школы ты слегка запутал свою карту, не обозначив на ней Трехпрудный переулок, чтобы не отвлекать на свидетельские допросы живущего там начинающего писателя, нервного и непоследовательного, похожего на опасную бритву в руке человека, который не знает, с какой целью ее взял – побриться самому или кого-нибудь порезать, на языке уголовников – пописать, – чтобы дать дописать ему роман о том, как один человек пошел защищать демократию и встретил Бога.
(Мне хочется сейчас так думать, но, скорее всего, ты просто про него забыл.)
И про жену его забыл – большую и невозмутимую, напоминавшую копну сена, стоящую посреди лесной поляны, и даже их собак – дратхаарицу Грушу и фоксиху Лушу, получивших свои забавные клички в честь литературных героинь – Грушеньки из «Братьев Карамазовых» и Лушки из «Поднятой целины» – все, все забыл!
«Бог не дал нам детей, и мы счастливы в собаках», – эта фраза жены немолодого начинающего писателя произвела тогда на тебя впечатление, но и ее забыл!
Ты даже гордился своей тетрадью, целиком посвященной одному дню твоей жизни, и все ждал, когда вызовут на допрос и ты наконец ею воспользуешься.
Но на допрос не вызывали «из-за болезни следователя», что было отчасти правдой, но одновременно ожидание допроса являлось одной из форм воздействия на подследственного, чтобы получить от него нужные показания.
Это называлось прессовкой.
Три богатыря прессовали тебя кулаками, следствие прессовало ожиданием, и, кстати, неизвестно, что хуже.
Как бы то ни было, твоя новая тюремная жизнь шла и шла, устало переползая из одного дня в другой, встречая по пути мучительные провалы ночей.
Удивительным образом жизнь в общей напоминала ту двойную советскую жизнь, умилительные воспоминания о которой расцвели ныне пышным цветом, тогда же, в девяносто седьмом, они пребывали в состоянии разреженном, не обретшем еще формы, как Вселенная сразу после Большого взрыва; никто еще не решался на подобное откровенное бесстыдство, да никто и не поверил бы, потому что поганое советское прошлое было слишком близко.
Ваша общая камера жила двойной жизнью, подобно жизни советской: одна – для начальства, напоказ, другая, закрытая – для себя.
В камере существовал так называемый актив, а внутри еще и совет, возглавляемый аптечным жуликом, продававшим вместо инсулина физраствор. Периодически совет проводил заседания, переливая из пустого в порожнее, заученно дискутируя о необходимости повышения дисциплины и улучшения гигиены. Как все советское и бессмысленное, выглядело это серьезно: повестка дня, протокол и прочее. В большинстве своем в совете заседали те, кто отбывал срок по легким статьям, там даже были неплательщики алиментов. Они же выпускали стенную газету с несколько издевательским названием «Солнце всходит и заходит». В обязательном порядке в газете наличествовала передовица, посвященная все тому же повышению дисциплины и улучшению гигиены, давались «Полезные советы», а в конце непременно был «Уголок юмора», куда приклеивались вырезанные из газет приличные анекдоты и невинные картинки.
То была видимость общественной жизни, показушно прикнопленная к жизни реальной с ее обыденными потребностями: пожрать, поспать, постираться, а по большому счету – выжить, дождаться конца следствия или срока, по возможности не потеряв при этом физическое и психическое здоровье.
В камере было жарко, парко, душно, но, легкий и сухощавый, это испытание ты переносил сравнительно легко. Сокамерники же обливались потом, матерились, кляня начальство тюремное и российское. Для молодых форма одежды была минимальной – плавки или трусы, те, кто постарше, ходили голыми по пояс.
Пожилые и толстяки страдали нешуточно: у них распухали ноги, мучили одышка и сердцебиение, и время от времени они падали в обморок. Тогда случалось общее возбуждение: с гневным удовольствием сокамерники колотили в дверь и требовали врача.
Впрочем, это происходило не так часто: большинство невольников вашей камеры составляли люди молодые и физически крепкие: наперсточники, борсеточники, автоугонщики, а также боевики организованных преступных группировок. Враждовавшие, нередко смертельно, на воле, в общей они мирно уживались, как невольно уживаются в одном хозяйском доме собака и кошка.
Больше, чем от духоты, страдали от вынужденного безделья, слоняясь из угла в угол, придумывая занятия одно глупей другого.
Играли – в карты, нарды, шахматы и шашки – на деньги, щелбаны или какую-нибудь дурацкую забаву вроде блеяния, мычанья или игогоканья, но никогда – кукареканья, слово «петух» было там под запретом. Играющие безбожно жулили, и, как ни странно, жульничество не наказывалось, а даже поощрялось, и победителем чаще всего оказывался тот, кто сжулил.
А вот воровство, или, как тогда говорили, да и сейчас говорят, крысятничество, считалось недопустимым и жестко каралось. Когда один из сокамерников вытащил у другого из наволочки деньги и это обнаружилось, в качестве наказания бедняге сломали руки. Ты пытался вступиться за глуповатого воришку, но Петрович, по чьему приказу производилась экзекуция, так на тебя посмотрел, что ты тут же замолчал. Никто до этого на тебя так страшно не смотрел, тебе даже приснился потом этот взгляд, и ты проснулся в поту с колотящимся сердцем. Воришка сидел за мелкие кражи и был, похоже, клептоманом, которого, вообще-то, следовало лечить в медицинском учреждении, но наше государство «лечило» его тюрьмой, а сокамерники – членовредительством.
Руки сломали об острый край шконки, парень вскрикнул и упал, потеряв от боли сознание.
Администрации было заявлено, что он свалился с верхней шконки во сне, и та охотно поверила.
(Когда позднее надзиратель Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, ударом резиновой дубинки сломал тебе обе руки, ты вспонил тот случай и подумал, что если бы защитил тогда вора, наверное, руки остались бы целы.)
Ты не сразу понял, почему тебе покровительствует Смотрящий, а то работали Герины деньги, растекавшиеся в тусклых бутырских коридорах по карманам оперов, надзирателей и тюремных авторитетов, и в первую очередь – тюремных авторитетов.
Свидания с родными «в интересах следствия» были для тебя запрещены, и твою связь с волей обеспечивал сотрудник оперчасти с фамилией Рядовкин, передававший письма, или, как их там называли, малявы. Его бесцветное лицо ничего не выражало, он настолько был неинтересен, не только окружающим, но даже, кажется, себе, однако его фамилия тебя радовала, напоминая о последних осенних грибах – рядовках, на которые даже грибники смотрят как на поганки, а ты всегда их с удовольствием собирал.
Неприхотливый в еде, ты не очень страдал от совсем уж невысокой бутырской кухни, с удивлением обнаружив, что баланда, которой вас кормили, напоминает приготовленные твоей женой щи, к тому же основу твоего меню составляли вкусные и обильные Герины «дачки», которыми ты охотно делился с сокамерниками.
Так тянулась твоя жизнь в общей до первого допроса, впрочем, в целом она оставалась такой же, когда допросы пошли один за другим.
3
Удивительно, но увидев Валентину Ивановну в третий раз, ты вновь ее не узнал!
Теперь это была полноватая тетеха в вязаной кофте с розовым одутловатым лицом и распухшим от частого сморканья носом. Не приукрашенные косметикой глаза Дудкиной оказались маленькими, мутно-голубыми, с редкими рыжими ресницами и походили на свинячьи.
Уверившись, что это все-таки она, ты попытался напомнить о вашем прежнем общении – взглядом и робкой улыбкой, но Валентина Ивановна решительно отказывалась эти напоминания принимать и вела себя так, как будто между вами ничего не было. И хотя между вами действительно ничего не было, ты вел себя так, как будто все же что-то было, не желая забывать то невольное объятие, когда она прижала тебя к своему мягкому животу, перепутав с уже покойным на тот момент возлюбленным, и ты вдыхал запах ее тела, мысленно рассуждая про аромат женщины, пока не начал задыхаться.
На первом допросе ты передал следователю свою «допросную тетрадь», и та небрежно бросила ее на стол, сказав неопределенно: «Посмотрим», и больше ты ее не видел, и даже речи о ней не заходило, зря, выходит, старался.
И именно тогда случилось то, что с тобой никогда не случалось, – ты закричал вдруг на Дудкину незнакомым для себя голосом – высоким, вздорным, жалким:
– Разве вы не понимаете, что это недоразумение? То было не опознание, а обознание! Девочка обозналась! Это же пограничный ребенок! Ее надо лечить! А заодно и ее мамашу! У меня в голове не укладывается, в чем вы меня обвиняете! У меня дочь – ее ровесница! Родная дочь! Я активист родительского комитета, я всегда с детьми. Я стенгазеты с ними выпускал. Я… – Что-то еще ты там говорил, а по правде – кричал и даже, можно сказать, вопил.
То была форменная истерика, которой, признаться, я от тебя не ожидал. Дудкина не останавливала, глядя удивленно и победно-насмешливо, слушая едва ли не с удовольствием.
Потом ты узнал (она же сказала), что нет большей радости для следователя, чем истерика подследственного, потому что «от истерики до признания один шаг и еще удовольствие при этом получаешь».
Тебя извиняет лишь то, что потом с тобой ничего подобного не случалось, воли нервам ты больше не давал, что же касается неудавшейся попытки самоубийства, так то были уже не нервы, а что-то другое, более тонкое и, смею думать, значительное.
Все допросы Дудкина начинала одними и теми же словами:
– Ну что, Золоторотов, долго будете народ мучить?
Бессмысленный и глупый этот вопрос выводил тебя из себя, однажды ты даже огрызнулся:
– Не мучаю я никакой народ!
Тогда она подняла на тебя удивленный взгляд и назидательно, как училка в классе, настояла на своем:
– Мучаете, Золоторотов, мучаете.
Во все время допроса Дудкина обращалась к тебе на «вы», а в самом конце переходила на «ты», повторяя одни и те же слова:
– Ничего, Золоторотов, сядешь. Не такие садились.
Ты раньше думал, так представлялось, что допрос – это драматический поединок между добром и злом, в котором добро трудно, но неизбежно побеждает. Возможно, так когда-то было и где-то даже и сейчас есть, но в твоем случае эта оптимистичная схема почему-то не работала.
Быть может, потому, что не считал Дудкину злом, а себя не характеризовал как добро?
Как бы то ни было, допросы проходили формально, скучно и, как тебе казалось, бессмысленно, хотя смысл на самом деле был, и смысл простой – посадить тебя на большой срок, предварительно повесив как можно больше висяков – нераскрытых аналогичных преступлений.
Если же попытаться копнуть глубже, не одно лишь это двигало направленное против тебя следствие. В Валентине Ивановне Дудкиной женское взяло верх над человеческим, а человеческое над гражданским, всецело подчиняясь служебному, государственному.
Мы обманываем себя, чтобы обмануть других, – получив указание тебя посадить, Валентина Ивановна уверила себя в твоей виновности, чтобы во всей полноте ощутить правоту женщины, осознавшей, что молодость ушла, муж сбежал, любовник погиб, детей нет.
В некотором смысле, ты заменил ей их всех, но не как муж, любовник или ребенок, а как враг, который во всех ее потерях виноват.
Ну да, кто жив любовью, а кто ненавистью. Ненавистью легче, чем любовью, жить, ненависть труда не требует.
Дудкина не прощала жизни, как она считала, свои незаслуженные потери и за них же ее ненавидела, но ненависть требует персонификации, – вот она тебя и нашла.
Кроме следователя-женщины тебя иногда допрашивали два следователя-мужчины, пожилой и молодой, не будем сейчас вспоминать их фамилии, а придумывать не хочется. Когда они впервые появились, в душе родилась надежда.
Ты всматривался в их лица, чтобы, определив «наиболее честного», донести до него правду, но так и не сделал выбора, решив, что оба честные, и обратился поочередно к обоим.
Однако те словно не услышали, просто не услышали, и всё!
Обидевшись, ты решился задать вопрос, который, как тебе казалось, мог заставить их пересмотреть их предвзятое отношение к твоему делу.
– Разве понятие чести не входит в вашу профессию?
– Какой чести? – спросил пожилой, не понимая, о чем идет речь, зато молодой откликнулся, глянув строго:
– Кроме чести, есть еще и долг, и не надо смешивать эти два понятия.
Ты даже растерялся, не в силах осмыслить услышанное, потому что понятия долга и чести были для тебя нераздельны.
Что же касается защиты, то для нее эти понятия, как говорил твой адвокат Мешанкин, были амбивалентны, их можно было не только так и этак трактовать, но и кантовать – переворачивать с боку на бок, ставить с ног на голову, ты это скоро понял и не спрашивал своих защитников ни о долге, ни тем более о чести.
Впрочем, сам Михаил Михайлович Мешанкин встречался с тобой редко, присылая вместо себя своих, как он говорил, «мальчиков».
То были выпускники юрфака МГУ – блестящие молодые люди, великолепно одетые, хорошо воспитанные, с прекрасными манерами и дорогими часами. И тут тебе казалось, что защитник – это тот, кто защищает, образно говоря – подставляет грудь, закрывая собой обвиняемого от целенаправленного огня следствия, но и тут ты ошибся – по отношению к тебе мальчики Мешанкина вели себя демонстративно-отстраненно, лишь иногда вежливо улыбаясь.
И опять – ты внимательно всматривался в их лица, пытаясь понять, из какого теста сделаны эти новые русские адвокаты, но, как ни силился, не мог. А между тем сделаны они были из того же теста, что и те простоватые советской лепки следаки, просто оно было сдобрено сладкой и пахучей сдобой новых времен и нравов и слишком быстро поднялось от переизбытка дрожжей в виде несоразмерно больших гонораров, льстивых подношений и откровенных взяток, которых не только не стыдились, но которыми хвастались и почти гордились.
Представляя свою первую встречу со знаменитым адвокатом Мешанкиным, ты волновался и готов был услышать что угодно, но никак не то, что услышал:
– Меня a priori не интересует, совершали ли вы преступления, в которых вас обвиняют! – воскликнул он, излучая радостную улыбку человека, для которого в жизни не осталось тайн, и это сделало его окончательно счастливым.
(Я не случайно написал расхожее в современном русском «априори» по латыни, потому что Мешанкин произносил его на латыни, не только фонетикой, но и всем своим видом подчеркивая, что это именно латынь – подлинная беспримесная латынь.)
Частенько употребляя «априори», Михал Михалыч любил ввернуть в свою речь ныне мало употребляемое и почти неизвестное «a posteriory», что действовало на собеседника почти как электрошокер. (Я сказал «на собеседника», но правильнее было бы сказать «на слушателя» – Мешанкин никому не давал говорить, но всех заставлял себя слушать. Его не интересовало то, что думают другие, единственно правильным было то, что думает и говорит он.)
– Но ведь это же самое главное, виновен человек или нет… – оторопело пробормотал тогда ты.
– Вы ошибаетесь! – воскликнула знаменитость, продолжая улыбаться. – Мой подзащитный не виновен a priori!
(Во время ваших встреч улыбка не сходила с его лица, но это была совсем не улыбка русского человека, о которой ты когда-то мечтал, ты даже стал сомневаться тогда в верности своего призыва к соотечественникам улыбаться. Мешанкин улыбался не людям и миру, а себе, и только себе. Каждое мгновение он приветствовал себя, самого умного, самого красивого, самого успешного, радостно собой восторгаясь: «Здравствуйте, Михал Михалыч», что, без сомнения, означало: «Да здравствует Михал Михалыч!».)
Разумеется, ты был невиновен, абсолютно невиновен, но тут тебе не хотелось соглашаться с авторитетнейшим специалистом в области права: по логике Мешанкина невиновны даже виновные, и получалось, что твоя невиновность уравнивалась с виной, и значит, это была уже не невиновность…
Мешанкин картавил – по-детски, по-девчоночьи даже, нисколько этого не стесняясь, почти гордясь (он всем в себе гордился), словно специально употребляя в своей речи слова с буквой «р», по поводу и без повода поминая своего конкурента и антипода адвоката Раритетера.
– Р-ра-р-ри-тер р-р-рито-р-рически ор-р-динар-р-рен, – любил повторять он фразу, похожую на упражнение по логопедии.
(Еще он говорил: «В споре Раритетер некорректен».)
Михаил Михайлович страстно любил процесс говоренья, оно было для него целью и средством, слившимися в беспрерывном экстазе. Похоже, он любил говорить даже больше, чем получать свои баснословные гонорары, казалось, заставь его замолчать, и деньги потеряют для него интерес.
Может, еще и поэтому никто не мог заставить его замолчать?
Мешанкин был везде: его читали, смотрели и слушали на телевидении и радио. Знаменитый адвокат участвовал в самых разных передачах, не имевших ни малейшего отношения к праву, а также в новомодных ток-шоу, рассуждая обо всем – от секса до кулинарии, – никого кроме себя не слыша и не желая слышать.
Если попытаться одним словом определить состояние, в котором пребывал твой главный юридический защитник, то слово это – «самоупоение».
Рассуждая, рассказывая, поучая, Мешанкин не видел никого и не слышал, он упивался собой – во всем свете не существовало никого и ничего, кроме его одного-единственного «я», а если кто и существовал, то только для того, чтобы оттенить и подчеркнуть его исключительность, и кажется, никто не догадывался, что всем его рассуждениям грош цена и во всех его убедительных постулатах нет ни грамма правды, ибо какая же может быть правда там, где существует правда одного-единственного «я»?
Тебе повезло или, скорее, не повезло, но ты застал этого по-своему незаурядного и в чем-то даже обаятельного человека на пике данного восхитительного для обладателя и губительного для окружающих состояния. Сейчас их много, таких же самоупоенных, знающих все обо всем господ, ежевечерне слетающихся на медийные токовища. На их фоне Мешанкин давно потерялся, про него забыли и вспомнили недавно, по случаю, когда его, беднягу, съели акулы, и не где-нибудь на Бермудах, что было бы не так обидно, а у нас на Черном море во время невинного морского купания – совершенно непонятно, как там оказались акулы-людоеды, впрочем, что-то я далеко вперед забежал…
Узнав от Геры о нетрадиционной сексуальной ориентации своего адвоката, ты внутренне напрягся, не зная, как с ним общаться, чтобы не обидеть и одновременно не спровоцировать на проявление запретных чувств. У тебя не было опыта общения с гомосексуалистами, но на расстоянии, умозрительно, они вызывали чувство брезгливого отторжения.
Однако если бы Гера тебе не сказал, то ты, пожалуй, и не понял бы, что Мешанкин педераст.
По отношению к тебе адвокат не проявлял своих наклонностей, и только когда речь заходила о твоем друге – появлялось что-то такое в мешанкинском взгляде и голосе.
Он называл Геру «наш дор-рогой др-руг», улыбаясь и по-кошачьи щурясь. Неожиданно грубо Мешанкин высказался однажды о Дудкиной, что было, как тебе показалось, проявлением его нетрадиционной сексуальной ориентации.
– Мне пр-редставляется, что ее язык пр-рикр-реплен не к гор-ртани, а к вагине, пр-рямо к клитор-р-ру, – проговорил он и, сменив улыбку на серьезность, прибавил: – Впрочем, это относится ко всем женщинам.
«Интересно, а к чему крепится твой язык?» – подумал ты смущенно.
Мешанкин тебя сдал.
Ты понял это перед судом и на суде утвердился в своем мнении.
Да он и взялся тебя защищать, чтобы сдать. Выиграть процесс он не мог, даже если бы захотел.
Спрашивается в задачнике: зачем известному адвокату идти на заведомый проигрыш?
А это как посмотреть…
С точки зрения самого Мешанкина выигрыш был стопроцентным, ведь твое дело было не уголовным, а едва ли не политическим, точнее даже, не делом – нечестной игрой, властной разводкой.
Ветви власти играли сами с собой в пристеночек, в котором ты являлся ничего не стоящей копеечкой, смятой бутылочной крышечкой – игры власти у нас сродни играм уголовников: побеждает не тот, кто выиграет, а тот, кто обманет, а обманет тот, кто сильней.
Выиграть в России у власти нельзя по определению, но почетно уже то, что она взяла тебя в игру, хотя бы на правах зрителя – это уже выигрыш, а сменится власть, что редко, но все же случается, выигрыш окажется многократным, потому что новая власть, та же, по сути, великая обманщица, будет считать своими тех, кто в свое время проиграл старой.
По заключенному с Герой договору в случае победы на процессе Мешанкин получал сумму большую, чем в случае проигрыша, но и тут она была немалой. Поражение Мешанкина на твоем процессе оказывалось сродни поражению боксера, получавшего как победитель не три миллиона долларов, а один, и при этом никто не бил ему морду и никто не свистел, наоборот, в своем узком кругу Мешанкина уважали за то, что взялся за заведомо проигрышное дело, оценивая это как точный профессиональный ход и мужественный гражданский поступок.
4
А между тем жизнь твоя в общей, как в известном анекдоте, стала налаживаться – и тебе нашлось там занятие.
Ты слушал…
Тебе говорили, а ты слушал.
Ты был так воспитан: если человек хочет что-то тебе рассказать, ты должен его выслушать, и вот все гонщики-коллективисты и даже гонщики-индивидуалисты рвали тебя друг у дружки, чтобы выговориться.
Поначалу ты слушал внимательно, вникая в суть, но, поняв, что чаще всего это невозможно по причине отсутствия таковой, слушал вполуха, и за это тебя трудно упрекнуть, потому что никто иной и в четверть уха не стал бы слушать те похожие одна на другую, наполовину лживые, обеляющие и выгораживающие рассказчика, нередко страшные, но почти всегда банальные и бессмысленные истории преступлений, совершенных или несовершенных.