Текст книги "Свечка. Том 2"
Автор книги: Валерий Залотуха
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
У них была большая квартира в Москве и маленькая дача под Москвой, и с ранней весны до осени Шиш с матерью на даче на свежем воздухе жил, так как рос болезненным ребенком.
И жила с ними собака, немецкая овчарка по имени Маргарита, или просто Рита. Дом охраняла и была маленькому Шишонку вместо няньки, смотрела за ним и куда не надо не пускала. А он как к няньке к ней относился – понукал, помыкал, таскал за крепкий лохматый хвост, и Рита это все безропотно переносила, не рыкнула ни разу.
Однажды она заболела, сильно заболела. Ходила на подгибающихся ногах, падала, стояла, высунув язык, тяжело и часто дыша, но и тогда свою ответственность перед ребенком ощущала. Шишова мать поехала в город за ветврачом, а Шиш остался с Ритой.
Было ей уже совсем плохо, лежала на боку и дышала часто-часто. Шиш понимал, что она болеет, так как сам часто болел, но то, что она может умереть, не понимал, не знал еще, что есть смерть, – родители не сказали, а сам не догадывался.
Была осень, холодно, Шиш замерз, залез на кровать, укрылся одеялом, но никак не мог согреться – дрожал.
И видя это, Рита подползла к нему, в несколько приемов на кровать забралась и легла рядом.
– А была она те-епленькая, – вспоминал Шиш, слезливо морщась. – И я обнял ее вот так и согрелся… А она вздохнула так сладенько, протяжно так… В последний раз… И не дышала больше… Сердце билось, я слышал, часто-часто, а уже не дышала, с легкими, видно, что-то было… То есть она уже не жила, а меня все грела…
И поверили тогда Шишу обиженные, а как не поверишь, если правда?
…Развспоминались мы что-то, а между тем Жучка свою котлету скушала и всем своим видом показывала, что совсем не прочь еще одну употребить, но Жилбылсдох погладил ее по головке и спросил ласково:
– А морда не треснет? Людям тоже жрать охота…
И, как хотя и бывший, но бригадир, взял еще одну котлету, понюхал, откусил и, почувствовав забытый вкус, мотнул от счастья головой.
И тут же потянулись к столу со всех сторон руки, и иные даже дрожали от волнения.
И то правда – сколько времени настоящих домашних котлет не ели.
О, что это были за котлеты!
Мясо давало им сладость, хлеб – благородство, лук и чеснок – аромат, перец – остроту, а соединение всего этого, заботливо вылепленное неведомыми женскими руками, обваленное в сухарях и поджаренное на раскаленной сковороде в подсолнечном масле до хрустящей корочки, дарило то, что никаким другим словом не выразить, кроме как – «жизнь».
– Живем, – так и сказал Жилбылсдох, вытирая ладонью губы.
– Жуем, – не расслышав, согласился Гнилов, смешно сжимая и разжимая стопроцентно беззубый рот – свой последний зуб он потерял в общей драке, утверждая, что Бога нет, о чем, по правде говоря, не печалился – зуб потерял, зато Бога приобрел.
И пока жует бывший 21-й отряд, скажем о самой главной, последней уже произошедшей в обиженных перемене.
Они перестали обижаться.
И не только потому, что теперь было не на кого, незачем, да, по большому счету, и не за что, но потому, что чувство обиды не питало их больше, не вело по жизни нервными зигзагами, а если так – зачем оно?
Жилбылсдох так перемену состояния определил:
– Мы теперь не обиженные, мы теперь верующие.
Верующие, да, верующие…
А верующие значит не такие, как раньше, – другие.
И как ни были они голодны, с какой жадностью ни поглощали вкусный и питательный мясной продукт домашнего приготовления, каждый стремился собачку порадовать – маленьким кусочком, неразжеванной жилкой, оставленным масляным пятнышком на ладони, изумленной своей кожей ощущая холодный собачий нос, теплый живой язык и благодарную любовь.
Никто эту любовь не покупал – собачка и впрямь их любила, никто не призывал ее служить, она сама служила – стояла на задних лапках, видя в каждом человеке не просто хозяина – бога.
Удивительное дело, но Жучка учила бывших обиженных, как себя с Богом вести: любить и служить.
Они не знали молитв, не умея и не пытаясь их формулировать, но кое-какие слова в головах, а точнее – в душах время от времени появлялись, складываясь в короткие неумелые фразы, и если мы попытаемся собрать их сейчас, отсортировать и выстроить в грамматической последовательности, то, быть может, получится следующий текст:
«Собаки Бога, мы питаемся крохами с Его стола и служим Ему, и будем дальше служить, и будем отыскивать Его на небе, как Жилбылсдохов Буян звезду свою отыскивал, и как Соловьева Дамка будем стоять до последнего выстрела, если Он пожелает так нас испытать, и, сдохнув, как Шишова Рита, отдадим Ему свое последнее тепло. Аминь».
И если бы паче чаяния кто-нибудь слова эти тогда произнес, наверное, смутились бы бывшие обиженные, страшно смутились бы, а Жилбылсдох по праву бывшего командирского положения усмехнулся бы и сказал, снимая пафос:
– Жалко только, что Бог нас с ладони не кормит, как мы ее…
Впрочем, этот, полный авторского прекраснодушия, разговор надо заканчивать, не было ничего такого: ели, лопали, жрали, собачку, правда, подкармливая, и все это продолжалось до тех пор, пока не услышали задумчивый голос Шиша, складывавшего из букв и слогов слово, которое чушки старались в своей речи не употреблять и даже в мыслях своих не касались:
– Х-ри-ста…
Все посмотрели на Шиша, который прочитал это полузапретное, полусекретное, недоступное для них пока слово, потому что одно дело – Бог, а другое – его конкретное личное имя, как, например, если скажешь «человек» – это понятно, но мало, а если уточнишь – Шиш, тут уже все понятно, но откуда Шиш имя Бога добыл, сразу не поняли, а он, оказывается, прочитал его на клочке прилипшей к котлете газеты.
В другой день ему сказали бы: «Хорэ, Шиш», но этот особенный был день, захотелось полностью услышать, Жилбылсдох почувствовал это и дал добро, да ему самому хотелось.
– Ну, как там дальше-то?
– Спа-си-те-ля, – прочитал Шиш на другом клочке.
– Спасителя! – повторил кто-то с чувством, соглашаясь, и вздохнул.
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка, – скомандовал Жилбылсдох, и кинулись чушки промасленные обрывки и клочки газеты собирать и, как пазл, складывать. Газета оказалась московской, «Столичный молодежник», и на первой ее странице было крупно написано:
«Храм Христа Спасителя построен!»
А внизу – большая фотография самого храма. Разложили ее чушки на пне и нависли сверху, разглядывая и ничего не говоря, хотя многим хотелось что-нибудь такое, хорошее и важное сказать, но услышали вдруг за спиной:
– Блин!
Оглянулись и увидели Почтальона, который к ним идет, костылями своими по воде чертит, как жук-водомер длинными тонкими лапками, то и дело останавливаясь, и все подумали: вот еще одно чудо – после котлеток блинками сейчас полакомимся, забыли, что у Почтальона присказка сперва, а потом сказка, которая на поверку оказывается самой что ни на есть голимой, не всегда приятной правдой.
– В России новый Президент! – выдал Почтальон свою новую правду, чем после почудившихся блинков всех разочаровал, и повалился пухлым своим животом на кучу березового прутка.
– А старый куда делся? – для порядка поинтересовался Жилбылсдох.
Почтальон поднял голову и пожал плечами – редкий случай, когда он чего-то не знал.
– Ну и как его зовут? – продолжал командирствовать Жилбылсдох.
Почтальон хотел сказать, но, видимо, при падении фамилия нового выскочила у него из головы и внутренняя растерянность отразилась на одутловатой роже Почтальона.
– Забыл? – усмехнулся Жил.
– Забыл! – честно признался Почтальон, и все засмеялись, потому что никого здесь и сейчас не интересовало, как зовут нового Президента России.
– А старого как звали? – крикнул Шиш, и все засмеялись, потому как и это сейчас никого не интересовало, и лежащий на животе Почтальон тоже засмеялся и стал карабкаться наверх на запах съеденных котлет.
– Ну! – командирским басом начал Жилбылсдох, но вновь ему пришлось замолчать, потому что затрещал тракторный движок без глушака, отдаленно напоминающий звуки салюта и, как огнями салюта, желтоватым светом фар осветилось сумрачное пространство сарая, двери которого распахнула битой мордой «Беларусь» и остановилась. Встречающие двухтысячный год щурились, прикрывали глаза руками, но не сетовали, а, наоборот, радовались – Колю-Васю ждали, верили, что успеет, помнили про обещанный сюрприз.
– Успел все-таки!
– Как обещал… – не скрывали своего восхищения бывшие обиженные, глядя на сидящего за рулем в шапке набекрень, с папиросиной в углу рта лихого тракториста.
Коля-Вася заглушил мотор, спрыгнул в воду, поднимая брызги и куражась, топнул ногой да притопнул другой, а потом выдернул из-под блестящей, словно кожаной, телогрейки большую красную грелку – ленивую, тяжелую, живую.
– Первач! Две тыщи грамм!
Все только ахнули, только руками развели – сюрприз так сюрприз! Было, конечно, немного досадно, что выпивка подоспела, когда закуска уже съедена, но ничего – в брюхе встретятся.
Главное успеть!
Быстренько обеспечили принимающие емкости, быстренько же их заполнили.
Кто хотел пить самогонку чистой, тот чистую у себя оставлял, а кто разбавлял ее пепси-колой, двухлитровую бутылку которой принес Зина. Торопились, покрикивали друг на дружку, но было как-то очевидно, что, пока Жилбылсдох не скажет своего слова и они не выпьют за старый, Новый год – не начнется.
– За старый я скажу, а за Новый вы потом сами, – совершенно неожиданно начал свой тост бывший бригадир, и большая алюминиевая кружка в его руке дрогнула.
– Это почему? – не поняли бывшие подчиненные.
– Вышло мое время… – пожал плечами Жилбылсдох. – Вон и Президент там у них уже другой, а я все здесь выступаю. – Он потянул носом и скривился – над праздничным новогодним пнем поднималась густая самогонная вонь, перебивающая даже вонь общую. – Не знаю, что и сказать… Может, по другому быть не может? С одной стороны, по уши в дерьме, но зато с Богом! – после чего поднес кружку к губам и медленно с достоинством выпил.
На несколько долгих мгновений в сарае установилась тишина – последние секунды двадцатого века отсчитывали гулкие кадыки: гук-гук-гук… Следом возникли другие звуки – бывшие обиженные крякали, хрюкали, вдыхали, выдыхали, нюхали, плевались, ругались – самогонка оказалась зверски крепкой.
Словно это подтверждая, двое или трое тут же повалились на хрустящий пруток, кто навзничь, кто ничком – всего лишь нескольких секунд не хватило беднягам, чтобы встретить со всем человечеством двадцать первый век.
– Есть! – пронзительно закричал Шиш, который за прошлое пить не стал, потому что тогда не смог бы выпить за будущее – все это время он не сводил взгляда с Жилбылсдоховых часов и был так внимателен и напряжен, что зрачки его скатились к переносице.
Все кинулись к пню, стукаясь лбами, склонились над часами и увидели в заветном окошечке два начинающих отсчет новой жизни нуля.
И тут ветер-ветрила, про который забыли и расслабились, влетел в открытые ворота сарая, подбросил над пнем-колодой промасленные газетные клочки, отшвырнул пустую пластиковую бутылку, прошелся по березовым прутьям, взъерошил, у кого были, на голове волосы, а кому просто дал по мордам, заставляя от неожиданности зажмуриться и открыть, глотая воздух, рот, и, напомнив о себе таким хулиганским способом, исчез в неизвестном направлении.
– Ну всё, началось… – осторожно прошептал Суслик.
– Не боись, может, обойдется, – обнадежил хмелеющий на глазах Гнилов и прокричал, качаясь: – Наливай скорей по второй, а то я сейчас тоже отвалюсь!
Налили скоро и посмотрели с надеждой на Жилбылсдоха, а тот даже не глянул, а только головой мотнул, мол, и не уговаривайте.
– Тада я таду! – выдвинулся вперед Немой. (Тогда я скажу.)
– Не-не-не, только не ты! – испугались все, понимая, что если Немой по такому поводу заговорит, ему всего двадцать первого века не хватит, не остановится, пока не стукнешь его чем-нибудь тяжелым по башке, а этого сейчас не хотелось.
И тут этот маленький, неприметный, неслышный, в 21-м отряде последний, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, поднял свой сделанный из горлышка пластиковой бутылки фужер и проговорил – негромко, но торжественно и очень сердечно:
– С Новым годом, милостивые государи!
И как-то все вдруг растерялись, не поверили, совсем непросто в такое поверить: вчера – гнойные пидарасы, а сегодня – милостивые государи.
– И милостивые государыни, – сказал Зина и заплакал.
Приложение эпистолярное
Привет из Израиля!
Шолом, друг!
Ты удивлен – я потрясен, но обо всем по порядку.
Изгнанный из России «правды ради», я пожил сначала в Америке, потом в Германии и, наконец, в Новой Зеландии и нигде не находил себе места, хотя жить там можно везде – тихо, мирно, комфортно.
Оставшихся после твоего процесса денег мне хватало на то, чтобы не только прожить остаток жизни в достатке, но и чтобы купить уважение соседей.
Однако дело в том, что я искал место не для жизни, а для смерти.
Кажется, какая разница, где будут лежать твои гниющие кости, ан нет…
Как гражданин и патриот я хотел упокоиться там, где родился, и с этой целью, сидя в одиночестве в отдельном кабинете ресторана «Распутин», беседуя мысленно с тобой, изливая душу, сунул себе в рот пистолетное дуло, но нажать на курок не успел – там везде видеонаблюдение, даже в отдельных кабинетах.
Прибежали хлопцы, вырвали волын, набили морду, выбросили на улицу, как последнего босяка.
Тогда я и решил уехать, потому что здесь не только жить не давали, но и умереть спокойно не дадут.
Короче, поступил, как Глинка, – плюнул и уехал.
Подыхать.
Теперь я понимаю, что это была депрессия, тяжелейшая депрессия, разбудившая во мне фамильную склонность к суициду.
Не стану рассказывать, как я впервые оказался в Израиле – стране, к которой, казалось, никогда не питал интереса, как скрытый гомосексуалист, подавляя в себе этот интерес. Да что говорить, ты знаешь, как я относился к государству евреев – примерно так же, как к самим евреям.
Но выйдя из аэропорта на улицу, вдыхая горячий воздух пустыни, глядя на серые холмы, на загорающиеся на темном небе звезды, сказал себе: «Это – мое. Здесь я хочу умереть».
Я не знал еще, что я еврей, что не только мой отец, считавший себя немцем – стопроцентный ашкенази, но и моя мамочка, называвшая себя польской шляхеткой – тоже еврейка. Так что доказывать ничего не пришлось, тем более что очень быстро в местных архивах были найдены доказательства того, что я так тщательно скрывал всю свою жизнь.
Жизнь, старик, жизнь!
Я приехал сюда умирать, а оказалось – жить.
Каждую ночь я засыпал и просыпался утром с ощущением счастья не оттого, что здесь нет советской власти, а оттого, что я там, где должен быть, я тот, кем являюсь на самом деле. Говоря научным языком, произошла самоидентификация – национальная, культурная, да какая угодно…
Ключик вошел в замочек, и передо мной открылась дверь новой жизни.
В ней сидела в уличном кафе маленькая черноглазая девушка с забавным именем Хава.
Она не знала русского, я ни слова на иврите.
Теперь она моя жена, главная и последняя женщина моей жизни.
Познав ее, девушку, я опустился перед ней на колени и, плача, просил прощения за каждую купленную мной когда-то шлюху, за всех моих Катишек и прочих дур с надутыми губами и накачанными сиськами.
Хава простила…
Сказать по правде, она и сейчас не говорит по-русски, и мои отношения с ивритом пока не складываются, но мы прекрасно понимали и понимаем друг друга. Мы общаемся на языке общих предков, общей крови, общей истории, а если надо поболтать, переходим на английский.
Хава родила мне сына.
Мы назвали его Аарон.
Аарон был старшим братом Моисея, о нем написано в Торе.
Ты удивишься, но я назвал его так в твою честь.
А знаешь, почему?
Потому что Аарон был добрым и кротким, и именно эти качества я выделял в тебе и любил.
Пусть мой сын будет таким, как ты, но с более удачной судьбой, и земля предков, земля, по которой ходили Аарон и Моисей, станет ему в том залогом.
Да, кстати, я теперь не Гера, не Герман, а Йогошуа, по-простому – Шуки. Это древнее имя, означающее Б-г – спасение. Я не выбирал – мне дал его раввин, старый мудрый рэбе.
Когда мне перевели, что значит мое новое, точнее мое настоящее имя, я чуть не заплакал, потому что во всей этой истории меня, без сомнения, спас Б-г.
Признаться, я стал думать о нем еще там, в России, в разгар той чудовищной вокруг тебя свистопляски. Когда тебя осудили, я поднял голову к небу и закричал: «Если ты есть, сделай что-нибудь, помоги моему другу! А заодно и мне…»
Тогда я еще называл Б-га Богом, а сейчас только Б-гом. Ты знаешь, мы, евреи, не должны называть его имя, а если не знаешь, то теперь будешь знать.
И Б-г меня услышал, и Б-г мне помог: я обрел Родину, жену, сына, смысл жизни и саму жизнь.
Поистине – Б-г – мое спасение.
И теперь он всякий раз приходит мне на помощь, когда я беру в руки мой верный «Узи», чтобы припугнуть, а то и отогнать этих вонючих арабов. Если ты помнишь, когда-то я ненавидел евреев, но теперь понимаю, что то была не ненависть…
Если бы ты знал, как я ненавижу арабов!
Я мог бы жить в Тель-Авиве, мог бы жить в Иерусалиме, но я живу здесь, в Адей-Аде, на западном берегу реки Иордан, где вокруг – враги.
Я сразу так решил, и Хава мое решение поддержала.
Так я хочу отдать своей родине долг за прожитые вне ее годы моей жизни.
В одной моей руке – Тора, в другой – «Узи», который применял уже не раз.
Мне говорят: «Ты рискуешь».
Я говорю: «Нет. Ведь мое спасение – Б-г».
Кстати, в нашем поселении большинство наших, физики-лирики, одним словом – ботаны, те, кого в России в упор не видел. И все они думают, как я, и живут, как я.
По вечерам мы иногда собираемся вместе, пьем вполне приличное израильское вино, разговариваем.
Никогда не думал, что буду слушать исполняемые под гитару песни про синий троллейбус. Иногда я даже подпеваю…
Теперь о деле, о твоем «Деле». Не знаю, как ты, но я не намерен сдаваться. Здесь есть фонд евреев – бывших заключенных советских тюрем. Я был там, рассказывал о тебе, мне обещали всяческую помощь и поддержку при условии, что удастся доказать, что в тебе есть хоть капля еврейской крови. Помнится, ты не исключал этого и даже на этом настаивал, когда я слишком уж на евреев наезжал.
О твоей матери говорить не приходится, вся надежда на отца. Кто он?
Только не говори, что на фотографии, которая висела в твоей комнате, именно он. Это актер Евгений Урбанский на съемках какого-то фильма про геологов, я всегда это видел и тебе на это намекал, но ты не слышал. Кстати, если бы Урбанский был твоим отцом, с этим не было бы никаких проблем, ведь он – наш.
Дай зацепку, старик, или хотя бы намек, а там мы постараемся доказать.
Буду откровенен, в этом единственная твоя надежда.
Здесь все свое, в том числе и Новый год. По еврейскому летоисчислению сейчас 5762-й год. Я помню, как ты ждал «нашего» двухтысячного года, с только тебе присущей искренностью, что вызывало у меня иронию и насмешку. Я здесь практически не пью, но в ночь, когда в России встречали двухтысячный год, выпил в одиночестве бутылку водки. Я пил за тебя и был с тобой, друг.
Ну вот, пожалуй, и всё.
Привет от Хавы и Аарона.
Они знают тебя по моим рассказам и любят.
Держись там, а я тут сажусь за иврит, отношения с которым у меня никак не складываются.
Но кое-что могу уже прочитать и даже написать.
Например вот это:
Если есть в тебе хоть капля еврейской крови – переведешь и поймешь. И меня поймешь тоже…
Твой друг Гера
Местечко Адей-Ад, месяц шеват 11-е,
5762 года от сотворения мира
P. S. Расскажу анекдот, как раньше. Приезжает ваш Президент к нашему, и тот ему показывает комнату связи, из которой он с другими сильными мира сего по телефону разговаривает.
– Вот с этого аппарата я с генсеком ООН беседую, с этого – с американским президентом связываюсь, а с этого вам звонил.
А аппараты – последнее слово техники! И вдруг наш, ваш то есть, видит на стене допотопный телефон без диска, с трубкой, изолентой перемотанной.
– А это с кем?
– Этот? С Б-гом.
– Что ж вы, для связи с Б-гом не можете получше аппарат завести?
– А зачем? Местный…
Местный…
Часть четвертая
Душа и дух
* * *
Ты любил жизнь, как любит ее человек, чья любимая песня так прямо и называется: «Я люблю тебя, жизнь», убежденный к тому же, что именно эта песня должна стать гимном нашей страны – любил, но не испугался стремительно приближающейся смерти, когда из разорванной височной артерии стала вырываться твоя напористая ярко-алая кровь, выплескиваясь с каждым ударом сердца на серую захватанную простыню, отделявшую парашу от камеры, не вспомнив при этом о своей жене и ребенке, друге и матери, знакомых и сослуживцах и тем более о той, кого безосновательно считал своей любовницей, а также о следователях и адвокатах, сокамерниках и надзирателях, о журналистах, которые писали о тебе в газетах, и о читателях тех газет – о всей той бесстыжей, бессовестной толпе, что пялилась на тебя с презрительным любопытством, посреди которой стоял ты, как голый в кошмарном сне; и про Родину не подумал, и Бога не помянул – с сочувствием и жалостью, с удивленным сочувствием к себе и жалостью ты подумал лишь о том, что теперь уже точно не сбудется твоя детская мечта и тебе не доведется отпраздновать встречу двухтысячного года так, как представлялось…
Испугался ты позже, когда тебя чудом спасли: в тот момент в тюремной больнице находился известный московский хирург, который сделал операцию на венах крупному уголовному авторитету, разумеется, за большие деньги. Твою артерию он сшил бесплатно, матерно поругиваясь и поглядывая на большие настенные часы, а потерянную кровь компенсировала кровь донорская.
И, испугавшись смерти, стал бояться жизни.
Устав от формальных допросов, испытывая щемящую тоску от однообразного и неизбежного общения с сокамерниками, не радуясь малявам, в которых родные и близкие укоряли тебя и поучали, не пытаясь при этом даже приблизиться к испытываемым тобой страданиям – ты хотел теперь жить так, чтобы тебя никто не видел, никто не слышал, никто не знал…
Жить, но не быть.
Не быть, не быть, не быть!
Спрятаться, скрыться, нигде не числиться…
Это и на воле почти никому не доступно, разве что бомжам, а пребывающему в казенном доме за решеткой и подавно, но, что удивительно, за годы испытаний это удалось тебе по меньшей мере трижды: в общей набитой по самый затвор камере Бутырки ты научился уходить, погружая свою душу в величественное и губительное одиночество – раз; никто так и не узнал, да и мы до сих пор не знаем, где был ты, с кем общался и чем занимался во время своего нашумевшего на всю Москву побега – два; а обиженные «Ветерка» так тебя законспирировали, что отыскать своего главного героя среди невольников и насельников ИТУ 4/12-38 я смог лишь к концу подробного многосотстраничного повествования – три.
Я искал тебя, Золоторотов, искал на продуваемых шальным ветром сирых и убогих пространствах «Ветерка» среди сирых и убогих его сидельцев, и мое сердце замирало от страха и восторга!
Ведь ты мне нужен, нам нужен, можно сказать жизненно необходим, если жизнь, вопреки сложившемуся ныне мнению, не только жрачка и ржачка; нам должно знать то, что знаешь ты, и понимать то, что понимаешь ты, так что извини (извините) – чтобы разобрать и прочесть твой оставленный во времени и пространстве короткий, но петлистый след, нам придется вернуться к началу, ковыряя на ходу болячки, в том числе и эту, на виске…
Но не пугайтесь, не к самому началу, самое начало – «три дня и три ночи», первые три дня и три ночи, в продолжение которых ты неустанно сражался «за други своя» и, потерпев в том сражении сокрушительное поражение, сам же их описал, да еще с таким тщанием, с таким выдаваемым за объективность самолюбованием, что даже у меня, твоего автора, это вызывало раздражение, а иногда и смех.
Взять хотя бы генеалогию рода Золоторотовых… Кто, говоришь, был твой мифический предок? Кукша Золотые Рога?
Ну, разве что рога…
А эта, как ее, Эля, что ли, со своей Тотошкой…
Ущербность ты принимал за незаурядность, ограниченность за глубину.
А с каким искренним пафосом описывал свои привычки и пристрастия! Как будто вправду имеет значение, что какой-то Золоторотов, ветеринаришка несчастный, коротышка, недотепа, неудачник, рогатый подкаблучник, вырастивший и воспитавший ребенка, зачатого законной женой не от соседа даже, а от последней сволочи – секретаря комсомольской организации, – не ест булок с изюмом!
Вы помните, с какой непреклонной и неустанной страстью этот человек заявлял: «Я не ем булок с изюмом!»
Слышишь, страна, Золоторотов не ест булок с изюмом!
И кстати, не считает шампиньоны грибами.
И рост у него на пять сантиметров выше, чем у Пушкина!
На целых пять сантиметров солнце русской поэзии обогнал!
Ай да Золоторотов, ай да…
Извини, но от твоего любовно вылепленного автопортрета попахивает манией величия. Что и говорить, великим в наши тесные времена стать непросто, сколько дерзавших величие обрести свернули себе шею (а сколько другим!), зато считать себя великим легче легкого, нужно только утвердиться в мысли, что ты – особенный, не такой, как все – ответственность нулевая, а удовольствие почти то же.
Но что-то мне это напоминает…
Забавная эта штука, ох, забавная – мнимое величие маленького человека – воробей, возомнивший себя орлом…
Кого-то это смешит, а кого-то раздражает… Те три следака, которых, помнишь, тремя богатырями сходу окрестил, твое мнимое величие, несомненно, почувствовали, иначе почему так на тебя накинулись? Ведь не как маньяку они тебе вломили, всех маньяков бить – кулаков не хватит, да и доказать еще предстояло, что ты маньяк, просто поняли мужики – пора осадить товарища.
И осадили – набили морду.
Что в переводе с русского на русский означает – поставили на место, внезапно восставшую вертикаль в привычное для нее и для всех горизонтальное положение уложили.
(Но, что самое загадочное, фамилия третьего богатыря была Попович!)
Конечно, бывшая актриса из полупровинциального погорелого театра с полуаристократической фамилией Мамаева-Гуляева огонька ребятам подбавила, но не она, и даже не икона, которой кликуша ко лбу «Ильи Муромца» приложилась, а ты, в первую очередь ты, Золоторотов, со своей тайной манией величия стал причиной их здоровой злости.
А уж когда осаженный и поверженный из-под кулаков, как из-под глыб, стал вести свою антирелигиозную пропаганду, тут уж совсем извини, тут уж, как говорится, будьте здрасьте…
Думаешь, ту истеричную пургу про церковь, свечку и людей ты гнал только про себя?
Нет, брат, многое, очень многое, если не все, наружу вырвалось, став, как в перестроечные времена говорили, достоянием гласности. В том-то и состоит опасность внутренних монологов, с которыми ты за годы своего неслышного существования сжился, что время от времени они, как принято нынче говорить, озвучиваются, причем не сторонними исполнителями, которым, в общем-то, все до фени, а самим выстрадавшим монолог автором.
Помнишь?
Помнишь, все ты помнишь…
«Люди! Будьте бдительны! Никогда не заходите в церковь! Ни в ту, где Пушкин венчался, ни в какую другую! Но если уж вы туда зашли, ни в коем случае не ставьте там свечку! Ни в простодушном смысле, ни в каком другом! Потому что, если вы ее там поставили, тогда – всё, тогда – конец…»
Не монолог – песня! Нет, это надо повторить, особо выделив, – где и когда еще такое услышишь:
«Люди! Будьте бдительны! Никогда не заходите в церковь! Ни в ту, где Пушкин венчался, ни в какую другую! Но уж если вы туда зашли, ни в коем случае не ставьте там свечку! Ни в простодушном смысле, ни в каком другом! Потому что, если вы ее там поставили, тогда – всё, тогда – конец…»
Конец цитаты.
Свежо, а главное – актуально.
Особенно если вспомнить, что к тому времени все мы, за исключением отдельных упрямцев вроде хорошо нам известного Марата Марксэновича Челубеева, как та сказочная избушка, зад на перед поменяли, лицом к церкви повернулись – один храм Христа Спасителя чего стоит, его по справедливости и храмом на крови можно назвать – на крови предпринимателей, которым власть руки выкручивала, чтобы те, кровь из носу, требуемую сумму в назначенный срок на восстановление взорванной безбожными большевиками святыни перечислили, даже, говорят, бандитов к этому делу подключали, и те охотно подключались – со всей своей бандитской атрибутикой, включая утюги и паяльники, при этом лично для себя ничего не требуя – вот какой был всеобщий духовный порыв, а ты: «Никогда не заходите в церковь!»
И если уж о бдительности речь зашла, то три твоих богатыря всегда за нее стояли – сами не теряли бдительности и другим не советовали, но твой пламенный призыв не ходить или, как ты выразился, «не заходить» в церковь, за живое мужиков задел, их омутные души возмутил, застоялую кровь взболтал и подогрел, крепкие цапки в бетонные колотушки обратил.
А уж про свечку и говорить нечего!
Тут даже не так за себя мужики обиделись (хотя сами в прошлом году аккурат перед командировкой в Чечню специально в церкви очутились и по самой большой и дорогой свечке в самый главный подсвечник, как патрон в патронник, вставили) – не так за себя, как за своего старшего по чину товарища и женщину к тому же – за Валентину Ивановну Дудкину, которая перед тем самым опознанием буквально со слезами на глазах рассказала им, как по дороге на работу зашла в церковь и поставила свечку за упокой души Цышева Евгения Георгиевича, трагически погибшего при невыясненных обстоятельствах под колесами метропоезда.
(К слову, справедливости ради, сама Валентина Ивановна тебя не била, пальчиком даже не притронулась – стояла и смотрела, правда так, что, кажется, лучше била б.)
Ну и, конечно, твои «милостивые государи» всех из себя до самого последнего не могу вывели… Ну как ты, голова садовая, не понимаешь: нельзя, ну нельзя еще, рано, к нашим людям так обращаться, особенно когда они не чокаются с тобой в дружеском застолье, а морду тебе бьют.
Но всё, всё, закончили с первыми, самыми первыми тремя днями и ночами, всё мы про них знаем, всё понимаем, а вот про остальные дни и ночи твоего великого злоключения не знаем фактически ничего.
Хотя фактически-то как раз чего, и именно фактически – во второй части нашего повествования под названием «Дело» многие факты были приведены, но, как их ни крути, как ни вчитывайся, не передают газетные статьи и официальные бумаги твоего тогдашнего состояния, и даже перехваченные и распечатанные телефонные разговоры не объясняют того, что творилось тогда в твоей душе, почему в те, поистине судьбоносные, дни, когда перечеркивалось не только будущее, но и прошлое, потому, если кто у нас маньяком назван, то он не только не будет уже человеком, но, ясное дело, никогда им не был – почему ты вел себя как последний, подчеркиваю, как последний идиот?!