355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Залотуха » Свечка. Том 2 » Текст книги (страница 16)
Свечка. Том 2
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Свечка. Том 2"


Автор книги: Валерий Залотуха



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

II. В общей. Случай с проповедником

В самом деле, то был не более чем случай: короткая встреча двух незнакомых людей, родившихся и живущих аж на разных полушариях нашей планеты, их странный разговор (тем более странный, что говорили они не о чем-нибудь, а о России и не о ком-нибудь, а о Боге) с нелепым неприятным финалом – переломом лучевых костей твоих обеих рук, – о нем можно было не рассказывать, ограничившись сообщениями в прессе и официальными документами, но, как водится, пресса все переврала (без злого, впрочем, умысла), а из официальных документов вообще невозможно что-либо понять, они у нас не пишутся, а составляются (официальные документы не пишутся ведь, а составляются – из омертвелых слов и несуществующих речевых оборотов) – на языке, исключающем даже малейший намек на живую жизнь, представляя из себя что-то вроде отчета патологоанатома, предназначенного опять же не для живых людей, а для мертвяков – нет-нет, обо всем этом я не стал бы здесь рассказывать, если бы не одна деталь – ты встретил того, кого никогда не предполагал встретить, а именно – своего двойника.

Но прежде чем начать рассказывать о том необыкновенном знакомстве, защитим от возможных обвинений в предвзятости и некомпетентности уважаемого всеми Юлия Юрьевича Кульмана, который в своей небольшой, но, как всегда, яркой публикации в «ДН» невольно исказил картину произошедшего в общей камере Бутырской тюрьмы.

Историю эту он услышал от хорошо нам знакомого Михаила Михайловича Мешанкина, являвшегося, что называется, своим человеком во всех периодических изданиях демократического толка, в том числе и в «Демократическом наблюдателе». Как шубу с царского плеча, известный адвокат подарил эксклюзивную информацию известному журналисту, хотя сам ее купил за деньги, впрочем небольшие, у также нам известного, но по причине своей безликости и безвестности совершенно неинтересного лейтенанта Рядовкина, который взболтал и подогрел «сообщение» в целях предпродажной подготовки, наврав с три короба, то есть искажение информации началось до того, как Юлий Кульман сел за свой знаменитый старенький «ундервуд».

Но драка в тюрьме, о которой Рядовкин наврал, Мешанкин рассказал, а Кульман написал и которой на самом деле не было, интересовала Юлия Юрьевича меньше всего.

Его интересовало другое.

В своей коротенькой заметке, обозначенной как «реплика», известный публицист впервые высказался вслух о том, о чем многие задумывались, но молчали: не слишком ли много в нашей современной общественной жизни так называемой духовности и чем ее переизбыток может грозить молодой российской демократии?

Причем автор имел в виду не так даже русскую православную церковь в лице Московского патриархата (МП РПЦ), чьим прямым и честным оппонентом являлся еще со времен перестройки, но в первую очередь – толпы разного рода проповедников, заполнивших тогда нашу страну и проповедовавших на каждом перекрестке, как было сказано в заметке, «что попало и кому не лень».

Только зацепившись за эти последние слова, мы вправе упрекнуть уважаемого журналиста в неточности: на каждом перекрестке проповедовали не что попало, а бога, как кто его себе представлял, иногда даже в качестве собственной персоны, как, например, отбывающая или, кажется, уже отбывшая судебный срок Мария Викторовна Цвигун, в девичестве Мамонова, более известная как Мария Дэви Христос, и вовсе не все кому не лень, а фигуры исключительно деятельные, как иногда говорят, с шилом в заднице, хотя тут одного шила мало, нужны еще и денежки, причем большие.

Вот и Аум Синрикё, остроумно названный кем-то Наумом (камушек в огород известного олигарха), распевал по «Маяку» на весь бывший Советский Союз свои незамысловатые куплеты не потому, что его голос, напоминавший дребезжание стальной пластины в детской шарманке, кому-то нравился, а потому, разумеется, что злонамеренный японец платил кому надо сколько просили.

Проповедники всех мастей спускались в метро и шахты, шли в школы и вузы, перли на заводы и фабрики, но больше всего стремились попасть в заведения забытой богом пенитенциарной системы, во все те бесчисленные ИУ, ИТУ, ИЗ и ИК, из которых, как ветхое лоскутное одеяло, складывался новый русский ГУЛАГ.

Но почему именно туда?

Да именно потому, что забыта богом, а так как свято место пусто не бывает, адепты самых разных религий и конфессий ринулись в зону, чтобы оттяпать для себя кусочек мятущейся в неволе и неверии таинственной русской души…

Но вернемся с небес на землю, объяснив происходившее в те годы на языке, понятном каждому, кто сдавал в вузе хотя бы одну из дисциплин советской научной триады – диамат, истмат и научный атеизм: причиной духовно-нравственного падения нашей пенитенциарной системы стало ее крайне бедственное материально-техническое состояние.

Не знаю, как богом, а властью она была точно забыта.

Очнувшись от семидесятилетней комы, новая российская элита забилась в либеральных припадках, разрываясь между постулатами «всё можно» и «можно всё».

Романтики мечтали, реалисты же не теряли ни часа: днем и ночью пилили.

Пилили Россию – яростно и страстно делили нефтяные скважины и газовые месторождения, сталелитейные комбинаты и ликерно-водочные заводы, золотые прииски и алмазные копи – кому были нужны зоны с их ржавой колючкой по периметру, хилым производством и хотя и многочисленным, но совсем уж ненадежным народцем?

Ясно любому – с этой паршивой овцы и клока шерсти не урвать. (Помнится, один лишь Антон Павлович Яснополянский рассуждал вслух о частных тюрьмах, сидельцы которых будут жить там, как в санаториях, а владельцы исправно получать доход, но над ним в открытую посмеивались.)

Великая русская пословица «От сумы да тюрьмы не зарекайся» была стремительно заменена на другую, вслух не произносимую, но всеми подразумеваемую: «О суме и тюрьме не заикайся».

В самом деле, какая сума, если вчера ты был нищий совок, а сегодня всесильный олигарх, а если так – сумы ли тебе бояться, тюрьмы ли опасаться?

Брошенная в океан новейшей русской истории, зона выживала, как могла, и не от хорошей, а совсем от плохой уже жизни родился там принцип, которому все Хозяева тогда следовали: «духовное принимаем вкупе с материальным». Лукавый принцип, и лукавство то было наше, доморощенное, нам, своим, понятное, на незнании его все закордонные проповедники в конце концов и погорели, кому они здесь теперь нужны, кто их помнит, всех этих Наумов Синрикё, ничего от них не осталось, кроме нашей кривой усмешки. «Духовное – не материальное: развеется, рассосется, а что останется, можно будет приказом запретить, зато десяток привезенных наивными болтунами унитазов общую атмосферу исправительного учреждения освежат» – примерно так рассуждал тот Хозяин, которому с унитазами подфартило.

В зоны перли все и пускали всех.

Кажется, если бы чёрт с рогами и хвостом постучал тогда в ржавые ворота нового русского острога с предложением проповедовать там веру в себя, подкрепив свое предложение энным количеством матрасов и суконных одеял, а вдобавок еще и конвертом с налом для Хозяина, то без долгих разговоров, сверив фотографию в паспорте с поганой рожей, взяв под козырек, ему сказали бы со свойственной нашему служивому люду сдержанностью: «Проходите, товарищ», подумав при этом: «Ну и чёрт с ним, с чёртом!»

На тот момент уже самому тупому прапору в глухом мордовском лагере было ясно, что вера у нас есть – вера наша, русская, православная, просто нет пока на нее у государства денег.

Редкие для России были годы, редчайшие, можно сказать, сегодня их не упоминают без эпитета «лихие», что нынешней властью не только приветствуется, но и оплачивается, но ведь она, нынешняя власть, вылупилась из яичка, снесенного под беспрерывное кудахтанье демократической Рябы в ночь на первое января двухтысячного года, а теперь открещивается от нее, как целомудренная дочь от своей непутевой мамаши, и не просто открещивается, а еще и публично поносит. (Не знаю, как вам, а по мне беспутная мать лучше ее бездушной дочери-целки, да и то еще надо проверить…)

Смрадное было время, верно, а дышалось легко!

Ветры носились над Россией, ветры, полные надежд, и, словно поднимаемые обрывки старой, давно прочитанной газеты, разлетались, кружась и оседая, разномастные проповедники со своими, похожими, словно под копирку напечатанными, проповедями.

И кто только у вас не побывал: и баптисты, и адвентисты, и мормоны, и сайентисты, и бахаисты, и даже, помнится, какие-то комбеллиты.

А тот твой двойник, рассказ о котором не могу никак начать, выступал как проповедник американской религиозной организации «Евреи – проповедники христианства», хотя, как выяснилось, не был он проповедником, впрочем и евреем тоже.

2

Еще с вечера стало известно, что проповедник придет в двенадцать. (Разумеется, вам ничего заранее не объявляли, но вы почему-то всегда знали, кто придет и во сколько.) И, не дожидаясь этого счастливого разве что для самого гостя момента (да и то вряд ли – все они побаивались, а то и откровенно трусили), ты лег на свою шконку лицом к стене и, глядя в ее пористую влажную поверхность, впитавшую кровь, пот и слезы многочисленных поколений заключенных, попытался уйти и, если получится, уснуть.

Кстати, о снах, о твоих там снах. Рассказ о них почему-то не поместился в предыдущей главе, призванной осветить в общих чертах твое пребывание в общей камере Бутырки, придется сейчас исправить очередную свою оплошность.

Так вот, сны тебе там снились, причем их было больше, чем на воле, и понятно почему: работая по двенадцать часов ежедневно, затем отрабатывая «барщину» на жену с почти обязательной сексуальной повинностью, ты не засыпал, а падал в какую-то бездонную яму и потому не помнил сновидений – именно так правильно называются сны. В общей если от чего и уставали, то только от безделья, и, может, потому, сны плавали там вровень с головами, как куски старой тины в стоячей воде, и стоило только среди дня задремать, как они прибивались к разреженному сознанию, но, что удивительно, это были не твои сны.

Оказывается, в общей и сны общие!

В своих сновидениях ты общался с незнакомыми тебе людьми, вступая с ними в какие-то невнятные деловые отношения: то ли что-то покупал, то ли продавал, все время договариваясь об условиях в терминах неразборчивых и сомнительных, видимо, потому, что точных названий не знал. Нередко вы там ссорились, а иногда и жестоко, с поножовщиной и даже стрельбой дрались. Еще приходили крашеные блондинки с остервенелыми лицами и упрекали тебя в том, что ты не даешь денег и изменяешь. И за всем этим наблюдали стоящие чуть в стороне дети с недетской осуждающей строгостью во взгляде.

Но что же это было?

Думаю, тебе снились сны спавших на соседних шконках, голова в голову, сокамерников.

Любопытно также, что твои жена и дочь за все время пребывания в общей в твоих сновидениях к тебе ни разу не пришли, видимо наталкиваясь в тесноте камеры на соседей и от них требуя денег, родительской заботы и исполнения супружеского долга.

Еще – дважды тебе привиделась во сне полоска между грудей Дудкиной и несколько раз какие-то женщины – развязные и пошлые, не женщины – девки, или, как твои сокамерники их называли, телки, мочалки, соски. Дело происходило в сауне, в которой, к слову, ты ни разу не бывал, тут тоже было что-то принципиальное вроде булок с изюмом и шампиньонов.

Все в твоих снах были тебе чужими, и всё было чужое.

Впрочем, один сон оказался твоим, определенно твоим, и приснился он как раз накануне заявленного в названии этой главы случая с проповедником.

Лев Толстой – приснился Лев Толстой!

Сидит, значит, он на верхней, прямо над твоей, шконке – классический Лев Николаевич в полотняной рубахе и холстинных штанах, с бородищей до пупа, свесив мосластые сорок пятого размера ноги, смотрит на тебя, стоящего посреди общей, из-под седых кустистых бровей укоризненно и одновременно ободряюще, как бы говоря: «Ну что же ты, Золоторотов?..»

Ты проснулся смущенный, не способный понять, что сие означает, но мысли о странном и глупом сне скоро сменились мыслями о скором приходе очередного проповедника.

Ты не любил этих энергичных, напористых и громогласных господ, точнее, не их самих и даже не то, что они говорили, а – одно единственное слово, которое периодически вылетало из их напряженных гортаней и разверстых уст.

Какое?

Да то же самое…

Легко и просто сказать себе: «Бога нет», хорошо – нет, а слово-то есть…

Однажды в детстве, в том мальчишеском детстве, когда так важно знать, победит ли самбист боксера и кто сильнее – слон или кит, когда иерархия первенства обязательна везде и во всем, ты вознамерился решить, какое слово самое главное, и даже составил список, в котором наличествовали: Родина, коммунизм, жизнь, отец, мама, небо, земля, друг, собака, компас, палатка, духовое ружье и даже жареные котлеты – эти и другие рожденные детскими мечтами слова были написаны на листке столбиком, и ты стал оценивать их, выстраивая иерархию слов, пока не пришло оно – плавно спустилось откуда-то сверху и тюкнуло в темя – бог…

Пионер страны Советов, ты не хотел признавать не только его главенство, но даже и само существование, но тем не менее оно было, и занимаемое им место могло быть только одно – первое. Тебя охватило незнакомое чувство раздражения непонятно на кого и непонятно за что, и ты изорвал свою табель о рангах слов на мелкие клочки и постарался обо всем этом забыть.

И – забыл…

Но то было в детстве, когда все возможно, теперь же, когда ты стал взрослым человеком, умудренным множеством прочитанных книг, многолетней профессиональной деятельностью, супружеством, отцовством и, что еще более важно, опытом пребывания в общей камере Бутырской тюрьмы – забыть оказалось невозможно, а раз так – должно было решить, решить раз и навсегда!

И ты решил: для тебя этого слова не существует.

Ты не желал его знать, видеть и слышать, но приходившие в камеру проповедники то и дело его упоминали, на него упирали, от него отталкивались. Слово, которое еще в детстве ты отказался признать главным, по-прежнему таковым являлось, вызывая в твоей смятенной событиями последнего полугода душе неприятные, болезненные даже вибрации – физически больно тебе было слышать это слово, именно поэтому я стараюсь тут как можно меньше его упоминать и в дальнейшем постараюсь без него обходиться.

Итак, ты лежал на своей шконке, отвернувшись лицом к стене, пытаясь уйти, а еще лучше – уснуть, когда два контролера, Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок и младший лейтенант Рядовкин, настолько безликий, что никакое прозвище к нему не пристало, впустили в камеру нового проповедника, при этом Курский остался внутри, а Рядовкин за закрытой дверью снаружи – таков был порядок, ты хорошо это знал, но еще лучше ты знал, какое слово будет произнесено проповедником одним их первых, если не самым первым: Бог!

(А недолго же мы без него продержались…)

– Бог!

– Бог!

– Бог!

– Бог!

Они (проповедники) не могли без него обходиться: и свои, доморощенные, и чужие, иностранные, хотя форма применения разнилась.

Одни (наши) бросали в вас это главное человеческое слово, как булыжники в толпу: «Бог вас наказывает!» Другие (не наши) протягивали его на ладошке, как кусочек сырого мяса затравленным жалким зверькам: «Бог вас любит!» И если первое вызывало раздраженную усмешку, то последнее выводило из себя.

– Бог любит тех, кто на воле остался! – не соглашались твои сокамерники.

– Вам бы такую любовь!

– А нам она и на хрен не нужна!

Зверьки отказывались от угощения, хотя и хотели жрать.

Неделей раньше приходили наши, два попа, похожие на диких откормленных в неволе кабанов – толстые, щетинистые, юркие, они быстро передвигались с места на место, говоря отрывисто и неразборчиво, что-то про «сионистско-масонский заговор» и про «свиней в ермолках».

Попроповедовав так, попы торопливо бросились из камеры, подталкивая друг дружку в крепкие бока, настороженно зыркая по сторонам и разе что не хрюкая, а вы остались в своем тесном одиночестве, испытывая редкое для общей камеры чувство неловкости и смущения – обидно было за своих.

3

…Активист американской религиозной организации «Евреи – проповедники христианства» говорил по-русски хорошо с тем мягким западным акцентом, который приятен нашему уху, не знаю даже почему – потому, что мягкий, или потому, что западный? Восточный акцент чаще всего тоже мягкий, но почему-то вызывает у нас улыбку – ироничную, а нередко и насмешливую…

Но, отвернувшись к стене, лежа неподвижно и напряженно с закрытыми глазами, ты почти не слышал акцента – твое внимание все больше и больше занимал его голос невиданной, точнее, неслыханной доселе тобой доброты.

Не измеряемые в децибелах громкость и в каких-то других единицах тембр, а неподвластная системе мер и весов, притягивающая к себе доброта звучала не только во всех произносимых проповедником словах, но даже и в паузах.

Понять, что такое по-настоящему чистый воздух, можно только побывав в горах, а что такое по-настоящему чистая вода – утолив жажду в лесном роднике.

Понять, что такое добрый голос, можно только его услышав…

И ты его услышал, впервые в жизни услышал и – дышал и не мог надышаться, пил из родника и не мог напиться.

В этом голосе была какая-то необыкновенная беспримесная сладость, оказывается, доброта – сладкая.

(Между прочим, тебя всегда удивляло, смущало и запутывало часто встречавшееся несоответствие голоса его обладателю: сильные голоса нередко принадлежали людям слабым, простодушные – хитрым, искренние – подлым, умные – глупым, но почему-то не наоборот, и ты не мог понять, как такое может быть. А между тем ларчик открывается просто: те голоса были когда-то поставлены, специально выработаны и освоены, чтобы вводить всех в заблуждение в отношении собственной сущности и намерений.)

Американец не обманывал, а если обманывал, то слишком уж умело, так что сам по себе возникал вопрос: если это обман, что же тогда правда?

Чтобы понять, соответствует ли голос говорящему, тебе нужно было лишь повернуться в его сторону и открыть глаза, но ты не делал этого, быть может боясь разочароваться. Однако при этом не затыкал уши пальцами, как неделю назад во время проповеди наших, и не просто слушал – вслушивался, внимая необыкновенному голосу, жадно впитывая в себя его доброту.

Объясняя тогдашнее состояние, можно было бы сослаться на твою обостренную в условиях неволи чувствительность, а также на твою начитанность и общую, так сказать, культурность, но не один ты, а все или, во всяком случае, многие вслушивались в этот неожиданный голос, удивляясь его благотворному на себя воздействию.

Уже потом, лежа на койке в тюремной больнице, по-покойницки скрестив на груди свои загипсованные руки, ты вспоминал этот голос, подбирая ему определение, и нашел совершенно неожиданное – русский.

Не как национальную принадлежность, графу в паспорте, несуществующую уже, а как соответствие, суть.

В самом деле, раз есть русская душа, таинственная или нет – не важно, русский характер и что-то еще, сугубое, коренное, определяющее, – значит, подумал ты тогда, должен быть и русский голос…

Перебрав все знакомые тебе голоса, начиная с собственного, ты не смог приложить данное определение ни к одному из них, и в первую очередь к своему, а у американца он оказался русским!

Впрочем, не таким уж он был американцем.

Нет, американцем, рожденным в Штатах стопроцентным американским гражданином Ником Шерером, но с крепкими русскими корнями. Его проживший на белом свете сто один год дед, бывший белый офицер, бежал из Крыма в Турцию, оттуда уехал в Америку, где женился на русской же эмигрантке. В их семье сохранили русский язык, любовь к России и ненависть к большевикам.

Когда коммунистическая диктатура стала окончательно разрушаться, Ник Шерер прилетел в Москву.

Это было девятнадцатого августа девяносто первого года, и прямо из аэропорта поехал, как он сказал, «к русскому Белому дому».

Услышав эти слова, ты открыл глаза.

Тем своим голосом, вызывающим не просто доверие, а какое-то к себе притяжение, американец рассказывал то, что ты знал и о чем думал, но не решался сформулировать даже в мыслях, не говоря уже о том, чтобы прийти, как он, к чужим враждебно настроенным людям и начать вот так рассказывать, не опасаясь, что твое сокровенное знание никому, кроме тебя, не нужно, не боясь вызвать не просто недоверие, но насмешку и даже, может быть, смех.

Правда, боялся ты не так даже за себя, как за свое знание, – тебе казалось, что насмешливое недоверие лишит его значения, которое ты ему придавал, а чужой смех его бы просто уничтожил, но по сути это ничего не меняло – боялся.

А Ник Шерер не боялся, рассказывая негромко и доверительно, и все внимательно его слушали, и, становясь явным, значительное тайное знание делалось от этого еще более значительным, весомым.

В его рассказе даже были твои слова, которые ты не раз проговаривал про себя, и тебе захотелось воскликнуть: «Мои слова, это мои слова!» – но, разумеется, не воскликнул, порадовавшись за свои, хотя и произнесенные другим человеком слова и немного, совсем немного ему позавидовав.

Ты подумал, что если бы у тебя был такой же голос (свой ты терпеть не мог), то, может быть, не побоялся бы встать вот так же перед незнакомыми враждебно настроенными людьми и рассказать то, что видел и знал, чувствовал и понимал, не давая себе отчета в том, что, может, у американца потому еще такой голос, что он не боится того, чего боишься ты.

– И тогда я понял, почувствовал просто, что в Россию вернулся Бог! – с неподдельным удивлением произнес проповедник и замолчал, словно продолжая удивляться пережитому чувству, и вместе с ним удивлялись его слушатели.

Кажется, впервые было произнесено слово, которое ты запретил себе не только произносить, но и слышать, и именно в тот момент ты повернул голову и на него посмотрел, и стало совсем легко и свободно – там не было обмана, там не было ни малейшего обмана!

Голос принадлежал своему хозяину, как голос трубы принадлежит трубе, а голос кларнета принадлежит кларнету – гармония звука и носителя звука, в основе которого дыхание, дух.

Это был парень лет тридцати, невысокий, но стройный и широкоплечий, с крепкими, как у гимнаста, руками и широкой грудью, которую он втягивал в себя, сутулясь, как бы стесняясь своего телесного здоровья и несомненной физической силы. Он имел округлое простоватое лицо, приподнятые по краям в постоянной улыбке полные губы, крепкий подбородок, немного курносый нос и лучащиеся приветливым радостным светом глаза. Они были небольшими, маленькими даже, но из-за этого своего света казались большими, приковывая к себе взгляд. Его, видимо, всегда улыбающиеся глаза выражали радостное приятие жизни и веру в то, что она может стать еще лучше и обязательно станет.

(Это не было свойственное тебе прекраснодушие, когда ты видел человека таким, каким хотел его видеть, кажется, американец видел вас такими, какими вы были, при этом выделяя для себя все лучшее, что в вас было, есть или будет – то, о чем вы забыли, не знали и уже не мечтали.)

Открывая ровный чистый лоб, зачесанные назад длинные светлые волосы были стянуты на затылке в плотный пучок, напоминавший помазок для бритья.

Он был крепок и мужественен, русский американец Ник Шерер, но при этом казалось, что его лицо не знает еще лезвия бритвенного прибора – на щеках розовел детский румянец и как будто еще только пробивался золотистый юношеский пушок.

Сидя на шконке (незаметно для себя сел), ты невольно залюбовался этим удивительно красивым в своей гармоничной красоте человеком, так залюбовался, что в какой-то момент смутился и едва ли не испугался, вспомнив, что мужчина не должен любоваться мужчиной, и – напрасно, совершенно напрасно, ведь ты любовался не мужчиной, а человеком – открытым, чистым, красивым человеком – какая разница, мужчина он или женщина?

Ты так удивлялся голосу, выражению лица, улыбке и свету глаз, что совершенно не обратил внимание на одежду американца, а между тем одет он был вполне по-американски, и для полноты картины скажем и об этом: желтые ботинки на толстой подошве, синие джинсы и клетчатая суконная рубаха навыпуск, из-под которой на груди выглядывал треугольник безупречно чистой футболки.

– Я только не пойму, вы еврей или не еврей? – вопрос прозвучал неожиданно громко и требовательно, и задал его ваш сокамерник по прозвищу Мухорт – долговязый мосластый мужик с большим сивым чубом и такой же сивой щетиной на впалых щеках, длинном подбородке и худой кадыкастой шее.

Этот человек задавал всем проповедникам свои глупые неуместные вопросы, отчего те сперва терялись, а потом ярились, стараясь не выдавать своей ярости.

При этом сам Мухорт не собирался никого из себя выводить, он просто хотел знать, но его непрекращающееся желание знания имело детский собирательный характер – он собирал знания, как одинокая в своем детстве девочка собирает фантики от конфет в коробку из-под туфель или такой же одинокий мальчик наклеивает в тетрадь спичечные этикетки – бесцельно и бессмысленно. Мухорт не только не пытался эти знания систематизировать, но даже, кажется, не понимал, для чего они ему нужны.

Скупой рыцарь был скуп, да и только, а Мухорт, несомненно, был глуп, да и только, но это не избавляло его долговязую комичную фигуру от толики трагизма. Сокамерники смотрели на него с иронией, а ты – с сочувствием и интересом.

Тебе почему-то казалось, что ты видел его раньше и даже, возможно, был с ним знаком, но никак не мог вспомнить, где, когда, при каких обстоятельствах это происходило.

Сокамерники загудели раздраженно и даже возмущенно, их совершенно не интересовало, еврей Шерер или не еврей.

(Это может показаться неожиданным и даже неправдоподобным, но так называемый еврейский вопрос, крайне популярный в либеральных изданиях и антисемитских листках, но в первую очередь на московских кухнях, в общей камере Бутырской тюрьмы успехом не пользовался, там даже еврейские анекдоты не звучали, хотя, возможно, потому, что так называемые еврейские анекдоты недостаточно грязны.)

В общей присутствовали разные малоприятные запахи, а вот антисемитизмом не пахло.

Возможно, это происходило оттого, что в вашей камере не было евреев (если не считать тебя, не исключавшего, что ты, может быть, все-таки еврей), хотя вряд ли, тут нет прямой зависимости, вот в Польше или Испании, я читал, евреев почти нет, а антисемитизм цветет пышным цветом.

Говорят, антисемитизм – религия неудачников.

Не знаю, не знаю – в общей камере Бутырки счастливчиков не было…

А между тем вопрос продолжал висеть в воздухе:

– Я только никак не пойму: вы еврей или нет?

Ты замечал: русские люди начинают нервничать, если вдруг слышат в свой адрес этот прямой вопрос и отвечают на него с излишней горячностью или деланым равнодушием, видимо, мы не готовы еще адекватно на подобные вопросы отвечать.

Американец русского происхождения тоже растерялся, но растерянность его была веселой, полной искреннего удивления, и, глядя на Мухорта, он думал не о себе, а о задавшем этот странный бессмысленный вопрос.

– А разве это имеет какое-то значение? – спросил он.

Мухорт смутился и, поводя из стороны в сторону мутноватыми темно-карими навыкате глазами, попытался объяснить:

– Да не… Я так спросил… Чтобы знать… Раз «Евреи-проповедники», значит… Да и фамилия у вас…

Вокруг недовольно загудели, а тебе стало жалко этого непрерывно потребляющего пустые, бессмысленные знания человека, и в тот момент ты вдруг понял, откуда его знаешь, где видел и когда общался. То был безымянный персонаж из мультипликационной заставки детского киножурнала «Хочу все знать», который ты (да и я, например, тоже) любил именно за эту заставку – ни одного познавательного сюжета из журнала не помнил, а ее запомнил на всю жизнь: задорный чубатый пионер бодро колотит здоровенной кувалдой по огромному грецкому ореху, звонко при этом декламируя:

 
Орешек знаний тверд, но все же
Мы не привыкли отступать.
Нам расколоть его поможет
Киножурнал «Хочу все знать!»
 

(Вот – помню!)

С третьего удара орех раскалывался, пионер садился в ракету и улетал.

Мухорт сидел давно и сейчас ждал своего то ли четвертого, то ли пятого срока за «бакланку», то есть за драки, возникшие, скорее всего, после таких же глупых и неуместных, как этот, вопросов.

Да, вырос наш пытливый пионер, постарел, сделался сивым мерином, но при этом по-прежнему хотел все знать, не понимая, что знать все нельзя, да и не нужно – лишние знания не только обременительны, но и опасны уже хотя бы потому, что они лишние.

Узнав в Мухорте того пионера, на которого равнялся и которому в детстве завидовал, ты улыбнулся, глядя на него, как на родного, а тот продолжал буравить американца своим упрямым взглядом.

– Дались тебе эти евреи, Мухорт, – укорил его один из стоявших рядом сокамерников.

– Евреи, евреи, – насмешливо пропел другой.

– Вы про евреев потише, – озабоченно и важно вмешался в разговор контролер Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, которого про себя ты называл надзирателем, вот и мы будем так его называть, – двухметровая двухсоткилограммовая туша, с трудом втиснутая в камуфляж с прущими во все стороны жирами и мясами, с маленькой всегда потной головкой с жидкими волосенками, с синюшными, лежащими на плечах свиными щечками, с носиком-пимпочкой и глазками-пуговками, – властно возвышался надо всеми, похлопывая резиновой дубинкой по своей влажной от пота ладошке: чмок-чмок-чмок…

Про него говорили, что он съедает в день сорок сосисок и ударом дубинки разбивает в пыль силикатный кирпич.

Его боялись.

Может быть, именно для этого в каждой камере Ваня выбирал себе жертву и всячески ее изводил.

В общей такой жертвой оказался ты.

Почему-то он называл тебя писателем, наверное, видел, как ты делал записи в своей допросной тетради.

– Игдетутнашписатель? – презрительно и насмешливо в одно слово пропевал Ваня, войдя в камеру и ища тебя требовательным взглядом.

Голос у Курского был высокий, грудной, с переливами, какой часто бывает у болезненно-полных людей, старательно изображающих из себя здоровяков.

Голос выдавал его мелкую трусливую душонку, и, обращаясь к вам, Сорок Сосисок максимально понижал голос, нагружая его значительностью и силой.

Привыкший к тюремной дисциплине, сивый Мухорт послушно кивнул, но, оставаясь верным себе, обратился к надзирателю с вопросом:

– А про Америку можно спрашивать?

– Про Америку… – Ваня не стал произносить вслух последнее разрешающее слово, отчего его несколько подбородков сжались, как меха походного органа, при этом выражение глупой моськи старательно демонстрировало некое высшее знание – это особое выражение лица появляется у русского человека, стоит ему лишь карьерно возвыситься: надеть черный пиджак, повязать галстук-селедку или, того хуже, нашлепнуть на плечи погоны со звездами, словом, когда русский человек осознает себя человеком государственным. Именно таким государственным человеком, блюдущим соответствующие интересы, осознавал себя Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок. Снисходительно улыбнувшись, глядя на вас, как на несмышленых детей, которые никогда не станут взрослыми, он еще больше сжал меха подбородка и выдал окончательное разрешение:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю