355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Залотуха » Свечка. Том 2 » Текст книги (страница 15)
Свечка. Том 2
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Свечка. Том 2"


Автор книги: Валерий Залотуха



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Поддерживая разговор, поначалу ты пытался рассказать и свою историю, но тут же натыкался на глухоту и даже неприязнь – тебя не слышали, потому что не хотели слышать, никому не нужна была твоя история, каждый был занят только своей.

Со стороны над тобой посмеивались, ты и сам иногда усмехался в свой адрес, называя себя невольным слушателем, но ничего не мог изменить: воспитание есть воспитание, и жизненные принципы есть жизненные принципы – когда одно с другим соединяется, этому бессмысленно сопротивляться.

Ты не изменял своим принципам даже в мелочах, хотя, возможно, это не мелочь: в общей камере Бутырской тюрьмы, где непечатные слова употребляются едва ли не чаще, чем печатные, ты не только их не произносил, но даже как бы не слышал.

Хотя иногда просил вконец заматерившегося гонщика:

– А можно без этих слов, по-русски? А то я ничего уже не понимаю.

– А я разве не по-русски? – недоумевал гонщик, но, продолжая свой рассказ, начинал выбирать выражения.

(Эта твоя и в самом деле редкая для нашего времени особенность ведения частной мужской беседы была замечена и отмечена еще в самые первые три дня и три ночи, когда сидевший с тобой в обезьяннике КПЗ паренек, фамилию которого ты не мог потом вспомнить, а между тем фамилия его была Куставинов, сказал в твой адрес удивившие тебя слова: «Вы не такой, как все».)

В общей, где провел почти полгода, у тебя так и не появилось клички, зато к тебе прилепилось нечто вроде титула, который произносился почти с почтением: «тот, который не матерится».

В этом, Золоторотов, ты оставался верен себе, и верность приносила маленькие, но вполне съедобные плоды: над тобой посмеивались, однако относились с уважением.

Но еще больше ты вырос в глазах сокамерников, когда в ответ на требование следствия категорически отказался сдавать на анализ сперму – кажется, это единственный анализ, который нельзя взять без согласия пациента. Ты никому это не рассказывал, но откуда-то стало известно, скорее всего, то же следствие организовало утечку информации, чтобы сокамерники в этом плане на тебя как-то повлияли, однако сокамерники и не думали помогать следствию, а вот тебе были готовы помочь, шутливо предлагая свою.

Ты вежливо отказывался, уходя от разговоров на скользкую тему.

Томясь от вынужденного полового воздержания, здоровые мужики решали данный деликатный вопрос с детской непосредственностью и почти открытостью: забегали за серую захватанную простыню, отделявшую парашу от всей остальной камеры, и спустя пару-тройку минут возвращались самоудовлетворенные, со свежим румянцем на щеках и потухшим взглядом, на ходу вытирая свежевымытые руки.

Твой твердый отказ сдать анализ работал на обвинение, но как будто оно не особо этому радовалось, как не особо радует опытного изощренного врага легкая победа. Следователи смотрели с недоумением, а Дудкина даже пыталась тебя уговорить, и в голосе в тот момент звучала насмешливая игривость.

– Ну что вы упираетесь, Золоторотов? Все мужчины этим занимаются.

«Откуда вы знаете?!» – сердито думал ты и молчал.

Мешанкин артистически истерил, приводя в пример Эпикура, французских просветителей, философов-экзистенциалистов и даже почему-то Льва Толстого, но ты продолжал молчать, удивляясь силе и действенности одного маленького «нет». Однако, видимо, оно было все же слишком маленьким, чтобы тебе помочь: хотя анализ ты так и не сдал, себя сдавал все больше и больше.

Что-то стало в тебе меняться…

Твое упорное желание не быть исподволь само собою стало реализовываться, заходя откуда-то из-за спины, как нежданная грозовая туча в ясный летний день.

Сперва исчезло не твое бытие, а бытие тех, кто тебя всю твою прошлую жизнь окружал, составляя ее содержание и смысл: мать, друг, семья, дочь, сослуживцы – их не хотелось вспоминать, о них не хотелось думать, их малявы не радовали тебя настолько, что иногда даже не хотелось читать, а у отправителей продуктовых посылок – «дачек» не было лица, как нет его у отправителей так называемой гуманитарки.

Голоса и лица родных и близких стихали и стирались, а освободившееся место занимали те, с кем ты бок о бок невольно проводил дни и ночи. Родных и близких заменили неродные и неблизкие: сокамерники, следователи, адвокаты, охранники, и замена оказалась практически адекватной, как щи, сваренные Женькой, и сварганенная безымянными бутырскими поварами баланда.

Тебя испугали те твои чувства (а то были именно чувства, не оформившиеся еще в мысли и поступки) – своей предательской, по сути, сущностью испугали. Тебе показалось, что ты предаешь свое проверенное временем прошлое ради сомнительного настоящего, и ты заволновался, усилием воли удерживая внутри себя должные образы, но, видимо, от своевольного напряжения, недопустимого в таком тонком таинственном процессе (не знаю, как точно его назвать, может быть, памятью жизни?), они пропадали быстрей, истончаясь на глазах, истаивая до зияющей пустоты.

Табуретка прошлого закачалась под тобой, оставляя наедине с петлей будущего, и в какой-то момент ты беззвучно, но страшно завопил, пытаясь вернуть свое исчезающее бытие – именно тогда ты попросил Геру прислать тебе «Войну и мир» – чтобы соединить разорванное время и восстановить разрушенные смыслы. Но, прошу обратить внимание, ты попросил об этом не жену, а друга, тогда как Женька прекрасно знала, на какой полке стоит твой любимый синенький четырехтомник, и без промедления исполнила бы просьбу, но твоей жены было уже меньше, чем друга, ее почти совсем не осталось после новогоднего черного петуха, и друг прислал тебе роман всех времен и народов, но в этой другой жизни это была уже другая книга, другой роман, несомненно по-прежнему великий, но тебе сейчас не нужный. Кстати, и внешне он был совсем другим. Это был огромный том (издательство так и называлось «Золотой том» – оно выпускало страшно дорогие и страшно красивые книги для новых русских) в кожаном переплете с золотым тиснением, на прекрасной бумаге с классическими иллюстрациями и закладкой, скрученной, может быть, даже из настоящих золотых нитей. Сокамерники осторожно брали книгу в руки, гладили, прикидывали, сколько весит, и спорили, сколько она может стоить, но при этом никто не попросил дать почитать. Это была книга не для чтения, однако ты не хотел соглашаться с очевидным и с форсированной жадностью и тайной надеждой на возвращение своего исчезающего прошлого стал читать – лежа на шконке, с трудом, до ломоты в руках, удерживая тяжелый том, но чтение не пошло – самый примиряющий и самый возвышающий русский роман не примирял тебя с прошлым и не возвышал над настоящим, хотя, разумеется, дело было не в «Войне и мире»…

Усилием воли ты заставлял себя читать, но чтение так и не шло, – ты завяз уже в салоне Анны Павловны Шерер, задремывая, засыпая и испуганно пробуждаясь, когда золотой том падал вдруг на грудь с тяжестью гробовой доски.

Тогда ты принялся за несвойственное для тебя занятие – стал «выковыривать из батона изюм» – выбирать из романа свои любимые куски, но ни первый бал Наташи, ни заключительная сцена охоты не радовали и не занимали, а сцена казни Пьера французами даже вызвала раздражение к автору. «Сразу видно, что тебя не казнили», – подумал ты, как будто тебя самого уже казнили.

«Читать – значит жить» – негласный девиз и идеал, осуществленный твоей матерью, к которому стремился и ты, перестал быть идеалом, превратившись в пафосную бессмыслицу.

Пребывая от всего этого в крайнем раздражении, ты окончательно захлопнул огромный том, и в общей камере Бутырки прозвучал глухой выстрел читателя-самоубийцы, на который никто не обратил внимания.

И именно тогда ты научился уходить.

В лес…

Да, в лес…

За грибами…

За грибами, да…

Ты ложился на шконку, поворачивался к стене, долго и пристально смотрел в ее влажную пористую поверхность и, погружаясь в таинственные каменные каверны, обнаруживал там узкую тропку в осеннем лесу. Ты шел по ней радостно и неспешно, в резиновых сапогах и любимом плаще, способном в нужную минуту превратиться в палатку; в одной твоей руке был одноразовый посох, которым служила какая-нибудь найденная там же валежина, в другой – корзина.

А в корзине – грибы!

В душной вонючей камере ты вдыхал их ни с чем не сравнимый запах.

И ведь у каждого гриба запах свой!

Например, белый пахнет праздником – большим, светлым, чистым (если, конечно, гриб не червивый), груздь тоскует по дубовой бочке и, стоя еще в лесу на своей разлапистой трубчатой ножке, пахнет крупной серой солью, ну а рыжик, самый лучший на свете, самый любимый твой гриб, если посчастливится его найти, даже в июле пахнет первым снегом.

Да, да, именно так!

Сначала ты уходил в свое прошлое – на памятные тебе поляны и опушки – искал грибы в знакомых лесах, а потом двинулся в новые совершенно незнакомые места, где грибов оказалось еще больше. Помнится, однажды ты наткнулся на ведьмин круг: грибы (это были волнушки, словно разрисованные на гончарном кругу шляпки из обожженной глины с розовой живой бахромой внизу) росли тесно, образуя нечто вроде сказочного хоровода – каждый кружился по отдельности и одновременно все кружились вместе.

Ты засмотрелся на них, и у тебя закружилась голова, да так, что пришлось схватиться за край шконки.

А однажды забрел в зимний лес и от окружившей тебя красоты забыл о грибах.

Ты не любил зимний лес, потому что по-настоящему в нем не бывал – что в зимнем лесу делать грибнику, но оказавшись однажды, не хотел из него уходить.

Даже зайца видел, беляка – белого-пребелого, белее даже снега, только потому и сумел его углядеть.

Ты закричал что-то по-детски радостно, и он ускакал высокими, показательными прыжками – вперед и одновременно вбок.

Эти твои состояния ухода однажды заметил смотрящий и, глядя неодобрительно, спросил:

– Без чифира улетаешь?

Но ты не улетал – ты уходил.

И однажды чуть не ушел навсегда, и ушел бы, если бы не известный московский хирург, оказавшийся в тот момент в Бутырке…

Извини, но придется и об этом рассказать…

5

Едва ли не у каждого из нас имеются знакомцы, пытавшиеся свести счеты с жизнью, показавшейся им однажды невыносимой, – одним из известных и легкодоступных способов.

Имеются, точнее, увы, имелись и те, кому подобная попытка удалась – они ушли, громко хлопнув дверью, оставив нам испуг, недоумение и обиду.

Но, согласитесь, трудно найти человека, которого не посещало бы однажды желание «хлопнуть дверью»: вот нырну сейчас и не вынырну, сделаю шаг с подоконника и хлопнусь на асфальт, а уж о тех, кто имеет доступ к оружию, особенно короткоствольному, и говорить нечего, спросите об этом любого, не отличающегося богатством фантазии мента – он вам такое расскажет, что вспомнишь невольно знаменитые слова Достоевского о человеке как о тайне, но в том-то и дело, что ты был редким, можно сказать редчайшим, в общем ряду исключением, никогда подобных мыслей к своей голове не подпуская. Да и странно было бы ждать их от человека, чья любимая песня чуть ли не с первых шагов по земле до первой плешины на голове была и оставалась «Я люблю тебя, жизнь».

Вот так любил, любил, а потом отложил в сторону свежий номер «Столичного молодежника», взял шариковую ручку, зашел за простыню, встал на колени, наклонился над вделанным в пол «местом для оправки» и, не чувствуя боли, острием стержня стал терзать свой висок в том месте, где проходит височная артерия.

Хотя и ветеринар, но все же врач, ты знал, что это не вена на запястье, где кровь стылая и усталая – здесь она горячая и нетерпеливая.

Но то, что должно было тебя погубить, спасло – напористая артериальная кровь выплеснулась на простыню-занавеску, ало проявляясь на другой стороне, где уже стояли в очереди к параше двое твоих сокамерников.

Но что же толкнуло нашего несгибаемого жизнелюбца на подобную глупость, что же такое ты в «Молодежнике» прочитал?

А прочитал ты там статью Екатерины Целовальниковой «Маньяк насиловал всех».

Молодая журналистка с неприлично бойким пером представляла тебя читателям форменным чудовищем, и в процессе чтения ответно ты попытался ее представить. Она увиделась тебе русоволосой, стройной, порывистой, с простым открытым лицом, в цветастом ситцевом платье, как та замечательная журналистка, задавшая на первой и единственной пресс-конференции ГКЧП какой-то роковой вопрос, от которого у бездарного узурпатора власти на глазах у всей страны задрожали руки, а может, ты неосознанно тосковал по Даше, точнее, по своему к ней чувству – когда пришел к ней в первый раз, она была в простом ситцевом платье.

Пребывая в жесточайшем психологическом ступоре, ты по-прежнему, да нет, не по-прежнему, а с гораздо большим усердием выдавал желаемое за действительное, твое вялотекущее прекраснодушие обрело силу эпилептических припадков – выдавал и сам же принимал: ущербность за незаурядность, ограниченность за широту, развязность за искренность, бессердечие за детскость, ангажированность за душевный порыв и, что самое печальное, уродство за красоту…

И вот – читал, читал убийственный опус Екатерины Целовальниковой и вдруг споткнулся о Доктора Айболита, которого всегда любил и не без влияния которого выбрал свою профессию.

Цитата: «Будь его (твоя то есть) воля, он (ты опять же) всех бы изнасиловал: и корову, и волчицу, и медведицу. И жучком с паучком не побрезговал бы». Конец цитаты.

Другой на твоем месте засмеялся бы, расхохотался, плюнул, выматерился бы или поганую газетенку изорвал, а ты отправился лишать себя жизни.

А почему?

А потому!

Потому что стыдно…

За себя, за Айболита, за Катю Целовальникову, за читателей «СтоМа», за весь мир стыдно стало.

Эх, Золоторотов, Золоторотов, тебе ли, старому грибнику, не знать, что есть опенок и есть ложный опенок, есть лисичка и есть ложная лисичка, есть даже ложный белый, называемый, кстати, сатанинским грибом, и это – в природе, в сугубо материальном, лишенном рефлексии мире, что же говорить о человеческих чувствах, где сплошь и рядом подмены – вольные или невольные.

И вот – ложный стыд, твой личный сатанинский гриб, чуть не отправил тебя в края лучшей тихой охоты.

А как тебя стыдили за тот поступок все, кому не лень: и друг, и жена, и защита, и даже актив камеры, – что-что, а стыдить мы любим, вот и я туда же.

– Не стыдно?! – сердито укоряла тебя Дудкина на первом после возвращения из больницы допросе, когда ты сидел перед ней бледный, как бледная поганка, с повязкой на лбу, как восставший сипай после разгрома восстания, и молчал, как партизан на допросе.

А дальше случился разговор, который я обязан пересказать, хотя эта кошмарная баба мне самому ужасно надоела, в дальнейшем постараюсь ее больше не упоминать.

– Интеллигент, – с насмешливо-презрительной интонацией проговорила Валентина Ивановна, перелистывая твое «Дело» и глядя на тебя исподлобья.

Она частенько называла тебя интеллигентом – видела, что тебе это неприятно, больно, вот и била по больному.

Никак не прореагировав, ты продолжал молчать, глядя на портрет Цышева на стене, повторяя про себя свою успокаивающую мантру:

 
Ты Евгений, я Евгений
Ты не гений, я не гений.
 

– Интеллигент на передовой, – Дудкина попыталась освежить подвядшую шутку и засмеялась, посчитав, видимо, что это удалось.

Тебе нужно было хотя бы немного улыбнуться, но лицо твое и глаза оставались неподвижными, и это вывело злобную бабу из себя.

– Что вы смотрите на него, как на икону в церкви! – завопила вдруг она. – Да если б не я, а Женька вел ваше дело, вы бы давно уже сидели по максимуму!

«Вы так думаете?» – должен был сказать ты, и тогда Дудкина крикнула бы, успокаиваясь: «Да, я так думаю!» – и принялась бы заполнять допросный лист, но, побледнев еще больше, став бледней бледной поганки, ты подался вперед и проговорил сквозь зубы:

– Заткнись, дура!

(Золоторотов, я тобой горжусь, впервые по-настоящему тобой горжусь!)

Дальше было то, что уже не так важно: мнимый сердечный приступ Дудкиной, конвой и прочее, гораздо важнее вспомнить, что же такого сказала эта недобрая женщина, что вызвало у тебя, привыкшего считать, что женщины – существа высшего порядка, не свойственную тебе реакцию.

Вот ее последние слова: «Что вы смотрите на нее (на фотографию Цышева), как на икону в церкви?»

Неужели «икона в церкви»?

Да, икона в церкви.

Хорошо, что Дудкина не упомянула свечку…

Тут мы подошли наконец к главному, вольно или невольно этот сложный и даже опасный момент от себя отодвигая, но поверьте, трудно, невозможно просто-таки об этом сразу заговорить.

С логикой ты никогда не дружил, многие твои поступки были алогичны, достаточно вспомнить, как ты не откликнулся на страстный призыв Геры покинуть кабинет Писигина, или твой опять же отказ сдать анализ. Все это было не упрямство, а отсутствие логики, или, точнее, какая-то своя, в единственном экземпляре логика – логика человека, который не ест булок с изюмом, не считает шампиньоны грибами и который, находясь в общей камере Бутырской тюрьмы, выковал короткую, всего лишь в три звена логическую цепь, призванную объяснить произошедшее с тобой.

Вот она, эта цепь, внимание: церковь, икона, свечка.

Церковь, икона, свечка.

Церковь, икона, свечка.

СВЕЧКА!

Она, копеечная, хотя и сторублевая, и тут нет никакого противоречия, ибо пятого апреля того стремительно удаляющегося от нас 1997 года сто рублей равнялись советской копейке, с нее, не восковой даже – парафиновой, все для тебя началось или кончилось, или началось и кончилось одновременно.

Ты вспоминал, миллион раз вспоминал, как ходил по церкви – гулкой и шумной, словно заводской цех, и как все там тебя раздражало и мешало тебе поставить свечку, но с несвойственным тебе упрямством, вопреки всему и в первую очередь вопреки здравому смыслу, «включив форсаж», запалил на ее коротеньком фитильке крошечное зыбкое пламя и поставил одну-единственную, у жалкого фанерного распятия, называемого, если кто не знает, и ты тогда этого не знал, – Голгофой.

Сколько раз ругал себя потом за это, поносил последними словами, называя скотиной и свиньей, и в придачу сволочью, сколько раз пытался все открутить обратно: подошел, но не купил, купил, но не запалил, запалил, но не поставил, поставил, но…

А как дорого досталась тебе та свечка на допросах, как мусолили ее, давно сгоревшую, следователи, допытываясь, что это была за свечка, размер и стоимость, восковая или парафиновая, и главное – зачем ты ее поставил, по их логике выходило, что ты зажег ее, чтобы лучше видеть жертву своего изнасилования.

Во всей очевидной для тебя бессмысленности церковного быта с бородатыми, словно вынутыми из старого платяного шкафа длиннополыми попами, с по-своему любопытными, но совершенно непонятными сегодня обрядами, с бесчисленными поклонами и бесконечным стоянием на коленях в наше полное собственного достоинства время – может быть, самой бессмысленной, я бы сказал, вызывающе бессмысленной является церковная свечка.

Что она там освещает?

Да ничего!

А ведь все их ставят и ставят, и даже ты – взял и ни с того ни с сего поставил.

Кому?

В твоей логической цепи – церковь, икона, свечка – недоставало последнего, четвертого звена, не зря ты не любил цифру четыре.

Ты уходил от этой мысли, не хотел в ней себе признаваться, называть все своими именами, но пришлось, пришлось…

Бог.

Если, конечно, он есть.

Точно есть?

Или не точно?

А если не точно, тогда что?

Ты никогда не отрицал существование бога так решительно и бескомпромиссно, как делала это твоя мама, для этого у тебя просто не хватало характера, и не расправлялся с ним так тонко и остроумно, как Слепецкий, тут тебе недоставало знаний и ума – бог для тебя был, как будто его не было…

Или не было, как будто был…

В пользу его присутствия в этом мире свидетельствовало детство: когда выбегал ранним утром из своего подъезда на совершенно пустой Тверской и останавливался вдруг, смутно догадываясь, что все это – рассветная дымка непрогретого, с ночи неподвижного воздуха, застенчиво светящиеся кроны лип и розовеющая небесная лазурь над ними – все это его рук дело, он устроил это утро специально для тебя и терпеливо ждал, когда ты выйдешь и увидишь и задохнешься в счастливой благодарности.

Не Бог Отец и не Бог Сын, а бог – друг…

Потом, когда ты вырос и у тебя появился друг Гера, а потом семья, жена, дочь, это чувство куда-то ушло, но, видимо, не окончательно, иначе, думаю, если бы ты и зашел в церковь, в которой Пушкин венчался, то не поставил бы там свечку.

Так что бог для тебя был, но не точно, или его не было, но не совсем.

Бог…

Не то чтобы всуе, но даже и про себя ты старался не прибегать к этому слову, не трогать его, не касаться – там, где другой побожился бы, ты давал честное слово, которое, между прочим, всегда держал. «Ей-Богу» – прочитал ты однажды в газете уже в новейшие времена, прочитал и рассмеялся, и даже маме потом газету показал, а она нахмурила вдруг брови и прокомментировала: «У этих людей не осталось ничего святого, в угоду времени они готовы даже правилам русского языка изменять».

Но все это было еще до ареста, когда ты мог думать так и этак, а чаще вовсе не думать, и даже смеяться над этими мыслями, но в общей было не до смеха, тут приходилось решать определенно. Несколько раз ты пытался сделать это усилием воли: признать бога или отказать ему в признании, твердо сказав: есть или нет. Но, как оказалось, твое решение мало что меняло, скорей ничего не меняло.

Как только ты говорил: «Есть», в тебе исчезал тот крошечный, оставшийся с детства бог, если же менял плюс на минус и говорил: «Нет», он вновь появлялся.

И тогда ты понял, что решить тут ничего нельзя.

А чтобы окончательно не запутаться, решил слушать, смотреть и ждать, когда количество твоего ожидания перейдет в качество твоего же понимания.

Или не перейдет, что тоже хорошо.

Именно в состоянии этого ожидания ты принялся за чтение «Войны и мира», и тут – как будто кто над тобой издевался. Кутузов спешивался в поле, становился на колени и целовал икону, которую несли солдаты, Платон Каратаев проповедовал, Наташа Ростова исповедовалась и причащалась…

Ты не обнаруживал раньше в своем любимом романе так много «религиозных мотивов», теперь же тебе казалось, что только из них он и состоит.

«Неужели все это со мной происходит потому, что я не хочу об этом думать?» – думал ты.

Произнося многозначительное «это» почти все имеют в виду то, что находится ниже человеческого пояса, твое же «это» пребывало гораздо выше человеческого роста.

«Неужели только об этом я должен думать? Но я не хочу, не хочу!» – возмущался ты. А между тем у вас в общей слово «бог» произносилось бессчетное количество раз: клялись, божились, крестились, матерясь и то и дело повторяя: «Бог все видит».

(«Ну, может, хотя бы не слышит» – иронично думал в тот момент ты.)

Подследственные и заключенные носили нательные крестики, кресты и крестищи, и чем больше был крест, тем неприятней оказывался его носитель.

На тебе креста не было, но это не вменялось тебе в заслугу или, наоборот, этому просто не придавалось значения, как не придавалось значения тому, что на стенах камеры висели скромные бумажные иконки святых по соседству с глянцевыми фотографиями голых баб.

Зная себе цену, твои сокамерники так же точно знали, что они – православные, все они не раз бывали в церкви, и почти у каждого имелся какой-нибудь особенный батюшка где-нибудь в Москве или какая-то особая матушка в далеком женском монастыре, которые обещали за них молиться и, конечно, молятся. Когда они рассказывали об этом, их не очень умные лица делались еще менее умными, а в глазах кроме глупости и злости появлялась еще и фальшь. Они любили поговорить о чудесах, свидетелями которых были сами или слышали о них от других. Часто чудеса исходили от икон, особенно от одной, называемой «Неупиваемая чаша». У нее молились и к ней прикладывались многие из твоих сокамерников, и почти всем она помогала от пьянства, правда недолго. «Там начались такие дела, что пришлось развязать», – примерно так заканчивался почти каждый рассказ об очередном чудесном исцелении.

Говоря на темы, связанные с богом, так или иначе говорили и о нем самом, и из этих разговоров выходило, что бог не один, их много, и у каждого свой: у члена ОПГ – один, у борсеточника – другой, у наперсточника – третий, и каждый из них, безусловно, прощал своему подопечному все, что тот натворил, при этом не прощая ни ментам, ни судьям, да по большому счету никому, кроме разве родной матери да пары-тройки подельников.

Так что богов было много, и все похожи – ими, однообразными и весомыми, как бейсбольные биты, казалось, была забита ваша камера поверх голов заключенных до самого потолка, и из всех них складывался образ общего уголовного бога – злобного и мстительного, глядящего на мир с оценивающим прищуром, поигрывающего бицепсами и перекатывающего на скулах желваки, презирающего всех, кто не относится к уголовному миру.

Представив себе его однажды – общего бога общей камеры, ты рассмеялся.

Но – били, били и разбили…

Своими твердокаменными божками, словно медными пестиками в одной общей ступке, сокамерники расколотили твою логическую цепь на четыре отдельных звена, после чего оставалось превратить их в бессмысленный прах, что и было исполнено. Последний, убийственный для твоего маленького нерешительного остаточного бога, удар был нанесен однажды, когда, изнывая от безделья, сокамерники затеяли глупую игру «в войну» и, вытащив из трусов резинки, скрученными из бумаги до проволочной твердости пульками стреляли друг в дружку, пока один большой белотелый парень по прозвищу Рыхлый не заплакал от боли.

Его, как могли, успокоили, а ночью изнасиловали.

Об этом кошмарном происшествии ты узнал утром, когда проснулся и увидел его, выглядывающего, как собака из будки, из-под шконки у параши, плачущего, слюнявого, жалкого.

В тот же день его забрали, и больше он в вашу камеру не возвращался.

Придя в себя, ты всматривался в лица сокамерников, на груди которых болтались кресты, которые часто крестились и то и дело поминали бога, понимая, что каждый из них мог той ночью во всем этом участвовать.

Понимая, что без ведома смотрящего подобное не могло произойти, возмущенный, ты кинулся к Петровичу, но тот взглянул на тебя тем своим страшным, холодящим душу взглядом и спросил, указывая на освободившееся место у параши:

– А хочешь, ты завтра там окажешься?

И ведь оказался.

Хотя и не завтра.

Но мы сейчас не об этом, а о другом, гораздо более важном…

Тогда ты понял, что бога нет.

Просто нет, и всё.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю