Текст книги "Свечка. Том 2"
Автор книги: Валерий Залотуха
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Но, разумеется, не закричал…
И вдруг услышал голос Дудкиной.
Ненавистный женский голос, властный и истеричный, метался над поляной среди елей и осин и был здесь еще более чужероден, чем ваш автозак и вы.
– С вами говорит следователь по особо важным делам Дудкина Валентина Ивановна! Прапорщик Медведев, послушайте меня, прапорщик Медведев, я буду жаловаться вашему руководству за срыв важного для следствия эксперимента. Из-за вашего разгильдяйства затягивается следствие по делу большой государственной важности. Особо опасный преступник…
– Да пошла ты! – страшно побледнев, крикнул вдруг Лёха и отшвырнул от себя железный брикет микрофона, который повис на черном крученом проводе и болтался из стороны в сторону.
Оборвавшийся голос Дудкиной сменило змеиное шипение.
Прапорщик грязно выматерился в адрес Дудкиной и заодно всех женщин и пошел прочь.
Рядом засеменил, ковыряя сапогами снег, растерянный сержант.
– Лёх, ты это в эфир сказал? – испуганно спрашивал он на ходу.
Прапорщик остановился и заорал страшно, срываясь на истерику.
– А тебе чё, Хохол?
– Чё?! – вдруг почти так же истерично закричал в ответ сержант. – Ты знаешь, чё за это может быть?
– Облако-16, Облако-16, я Облако-1, ответьте, – это были уже не следователи, а его, Лёхи, прямое начальство, которому Дудкина успела нажаловаться.
Прапорщик остановился, зло сплюнул и вновь направился к рации. Его нервный блуждающий взгляд остановился на тебе и стоящем рядом водителе.
– А вы чё стоите, уроды? Ломайте ветки, кусты и под колеса укладывайте. Я все должен делать?
– Надо б его закрыть, Лёх, – осторожно предложил сержант проходящему мимо прапорщику.
– Кого? – не понял тот.
– Ну, этого, футцана…
Лёха остановился, глядя в землю, задумался и вдруг схватил Хохла за воротник бушлата, притянул к себе и закричал в лицо:
– Ты кому это говоришь, Хохол?! Мне? Меня чехи, звери, по аулу гулять отпускали… Мы чё, хуже зверей?
– Хуже, лучше, какая разница? – так же закричал, возражая, Хохол. – А если он сбежит?
– Кто сбежит? Футцан? – Прапорщик Лёха глянул на тебя и громко засмеялся.
– Он сбежит, тебя тесть отмажет, а я куда? – продолжал возражать Хохол.
– Туда, – смеясь, отвечал прапорщик Лёха, – в Хохляндию свою, сало в шоколаде жрать!
Ты отвлекся на одно мгновение – глянул в сторону или, может, просто моргнул, – а когда посмотрел вновь туда, где стояли двое, обнаружил только одного.
Это был Хохол.
Лёха лежал распластанный на земле.
Видимо, сержант толкнул его или ударил, но, скорее всего, сделал подсечку, поэтому падение было таким быстрым и беззвучным.
– Вставай, простудишься, – примирительно и дружелюбно проговорил Хохол.
– Ну всё, Хохол, ты труп, – лежа, пообещал прапорщик Лёха, хотя в голосе не было не только угрозы, но и обиды.
Он вскочил на ноги, оттолкнувшись от земли спиной – легко, по-спортивному, и пошел, широко шагая, через поляну, а проходя мимо тебя и растерянного, перепуганного водителя, бросил деловито на ходу:
– Ну, чё стоите, как эти, сломайте вон ту березку и несите сюда, подваживать будем…
4
Березка не поддавалась.
Солдатик посинел от напряжения и страха.
Раскачивая хилое деревце из стороны в сторону, он старался на тебя не смотреть.
Он знал, что ты маньяк, и ему было страшно, и к тому же не знал кто такой футцан, а от этого было еще страшней.
«А ведь все они глубоко несчастны: и менты, и бандиты», – подумал ты.
Мысль удивила и обрадовала.
Березка раскачивалась, но не ломалась.
Отпустив деревце, ты зачерпнул большую пригоршню снега и приложил к разгоряченному лицу.
Снег был плотный и влажный, как гипс – на нем отпечаталось твое лицо с пятнышками рыжей грязи, словно посмертная маска.
«А сам-то ты счастлив? – сердито подумал ты. – Не мент и не бандит. Сам-то ты счастлив, футцан?»
Вместо привычного крика и ругательств до твоего слуха донесся смех – заливистый, радостный, почти детский.
Повернув голову, ты увидел, что Лёха и Хохол, кажется только что готовые друг дружку убить, сидели на расстеленном на земле брезенте и курили.
Ты сразу понял, почему они смеются, тебе был известен этот заливистый, словно под мышками щекочут, смех.
Это называлось «подсесть на хи-хи».
Потом они сменят «хи-хи» на «умняк», станут о чем-то совершенно пустяковом, но с очень умным видом рассуждать, а в конце, скорее всего, «подсядут на измену», то есть начнутся разборки.
На душе было тревожно и противно – все, все было тебе в тот момент противно: и эта хилая, но неподдающаяся березка, и этот жалкий испуганный солдатик, и те два обкуренных болвана, и истоптанный грязный снег под ногами, и беспросветное небо над головой, но в первую очередь – ты, ты сам, сам себе был противен!
Березка резко и громко выстрелила, сломавшись у самого комля, и, падая на землю, увлекла тебя за собой.
Ты вновь упал, теперь на четвереньки, и, не успев подняться, увидел, что там, где сидели двое, остался один – прапорщик Лёха, и он не сидел, а стоял, широко расставив ноги и опустив голову, и смотрел вниз.
В его опущенной руке был пистолет.
– Я же говорил – ты труп! – напоминая о своей прошлой угрозе, прокричал прапорщик Лёха, глядя в землю, и тут до тебя дошло, что это не березка выстрелила, а Лёха.
– Мама… – донеслось до тебя. – Мама, мама, мама…
У солдатика были совершенно синие губы, и ты подумал, что, видимо, у него проблемы с сердцем.
Ты не помнишь, да и я не знаю, как ты оказался рядом с теми, кто был призван тебя охранять: Лёха подозвал или сам подошел…
Хохол лежал, раскинув руки, неподвижно, мертво. На его не обремененном морщинами гладком покатом лбу, как тавро, отпечаталась синяя продолговатая вмятина от удара пистолетной рукояткой, а из носа выползала густая черная кровь.
«Значит, все-таки выстрелил не пистолет, а березка», – подумал ты с некоторым облегчением.
В крепко сжатых челюстях Хохла дымилась прикушенная папиросина, распространяя вокруг сладковато-манящий запах конопли.
Ты никогда в жизни не курил, тем более – наркотики, а сейчас вдруг захотелось.
Лёха наклонился, отрывая бумажный край папиросины, вытащил ее из зубов лежащего и сделал глубокую затяжку.
– Надо пульс… – робко заговорил ты.
– Чё? – насмешливо и неодобрительно глянул на тебя прапорщик Лёха.
– Я врач… хотя и ветеринар… – напомнил ты.
В Лёхиных глазах мелькнуло удивление, и он протянул тебе дымящую папиросину.
Ты отрицательно замотал головой.
– Спасибо, не курю, вообще не курю, – извиняясь и оправдываясь, объяснил ты.
– Футцан, – вспомнил, кивая и улыбаясь, прапорщик и, усевшись рядом с лежащим Хохлом, продолжил курить, глядя на тебя внимательно и изучающее.
Ты стоял, ожидая, какой приказ поступит.
Лёха докурил косяк до основания, отправил бумажный окурок щелчком в сторону, сплюнул и, натягивая на скулах до предела кожу, предложил:
– Ну что, беги…
Ты не понял, совершенно ничего не понял и спросил на автомате.
– Куда?
– Куда хочешь… – равнодушно ответил прапорщик Лёха.
И ты понял, до тебя наконец дошло, что это не шутка, совсем не шутка, но прореагировал как на шутку и робко улыбнулся.
А прапорщик Лёха засмеялся, неожиданно громко засмеялся – над тобой и над твоей улыбкой, но взгляд его был при этом внимательный и злой.
– Если бы ты знал, футцан, как я тебе завидую, – заговорил он, вставая на ноги и приближаясь почти вплотную.
«Вот, вот опять: завидуют, завидуют, они нам завидуют, но почему, почему? – Ты был всего в полушаге от того, чтобы собрать наконец свою мысль. – Подражают, потому что завидуют, но почему?»
– А знаешь почему? – словно забравшись в твой мозг, продолжил прапорщик Лёха. – Потому что от наручников убежать можно, а от погон не убежишь… Я бы сам сейчас рванул, да некуда. А ты беги, беги, футцан…
Ты засмеялся, искренне и открыто засмеялся, как очень давно не смеялся, и пожал плечами и замотал головой.
– Да не хочу я бежать!
– Не хочешь? Правда не хочешь? – спросил прапорщик Лёха, не веря и заглядывая тебе в глаза.
«Подражают, потому что завидуют, а завидуют, потому что погоны хуже наручников, – дошло до тебя. – Охраняемые свободней охраняющих, потому и завидуют. Так вот оно что, так вот оно что!» – обрадованно думал ты, завершив наконец строительство своей мысли.
– На свободу не хочешь, на волю не хочешь? Правда не хочешь? – искренне удивляясь, допытывался прапорщик Лёха.
Ты смотрел на него, понимая, что тот находится в состоянии аффекта и к тому же обкурен, и сейчас надо попытаться увести его от этой опасной, чреватой самыми страшными неприятностями темы, и спросил, перебивая:
– А свобода и воля – разве есть между ними разница?
Прапорщик Лёха улыбнулся блуждающей улыбкой.
Ему понравился твой вопрос, потому что он знал на него ответ.
– Большая… Большая разница, футцан… Свобода – жена, воля – любовница… Воля… Слаще воли нет ничего, – продолжал он, улыбаясь. – Я это понял, когда от чехов из плена убежал. Мне за это орден дали. Только я не убежал, меня отпустили. Лом-Али отпустил… Мы вот так же курили сидели, а потом он говорит: «Беги, Лёха…» Меня отпустили, и я тебя отпускаю…
«Наверное, свобода – это ответственность, а воля – безответственность», – предположил ты растерянно и задохнулся вдруг, ощутив острый тычок в солнечное сплетение пистолетным дулом.
– Футцан, слышь, я могу сейчас здесь тебя замочить и сказать потом, что это ты Хохла, – втолковывал тебе прапорщик, приблизившись вплотную, чуть ли не стукаясь своим лбом об твой. – Но я не хочу, потому что я не зверь… Беги, футцан, так лучше будет, всем лучше… Думаешь, мне хочется тебя убивать? Я друга лучшего убил, мы с ним вместе вшей под Гудермесом кормили, думаешь, мне хочется? Беги, футцан, последний раз прошу…
Ты окинул боковым взглядом пространство поляны и увидел у сломанной березки по-девчоночьи сидящего на корточках солдатика.
Тот уткнул лицо в колени и зажал уши, глаза и рот ладонями, чтобы ничего не видеть, не слышать и не закричать.
Ты попятился.
– Стой! – остановил тебя прапорщик Лёха и, вставив дрожащей рукой ключ в наручники, снял их.
– А теперь беги…
Ты попятился дальше, потом повернулся, пошел, побежал, но, сделав пару шагов, остановился и повернулся.
Лёха стоял неподвижно, направив на тебя пистолетное дуло.
«Ну да, ну да, – пятясь, суматошно думал ты, – ему нельзя показывать спину, надо смотреть ему в глаза… В глаза, и только в глаза. Тогда он не выстрелит, тогда, может быть, не выстрелит…»
Только эта мысль занимала тебя тогда – не мысль дня, а мысль одного только этого мгновения – мысль, от которой, возможно, зависела вся твоя жизнь…
И конечно, ты совсем не думал о воле или о свободе и о том, что их различает, и еще не знал, что воля – это та же свобода, только без бога…
V. В бегах. Антонина Алексеевна Перегудова
Вы не пробовали бежать по заснеженному весеннему лесу задом наперед?
И не пробуйте!
Сделаешь пару-тройку шагов и опрокидываешься на напитанный холодной влагой тяжелый зернистый снег, под которым подло скрываются склизкий бугристый лед, промороженная гранитной твердости земля и толстые ветки с острыми сучьями…
Мне бы повернуться и побежать, дать нормального деру, а я все пер и пер – коленками назад – опрокидываясь и поднимаясь, опрокидываясь и снова поднимаясь, – пер, как заведенный, как будто во мне что-то замкнуло.
Хотя понятно что – страх.
Боялся получить пулю в темя.
Казалось, повернусь, покажу обкуренному прапору свой испуганный зад – и он тут же начнет палить.
И еще казалось: надо смотреть ему в глаза – как одичалому потерявшему всякую связь с человеком псу, чтобы тот не бросился.
Вот и смотрел…
Но глаз Лёхи Медведева уже не было видно, они исчезли, как и сам он исчез, скрылся за стволами и ветками, растворился в слоистом живом пространстве весеннего леса, а ты все пер и пер – задом наперед, замкнувшись на своем страхе.
А может, просто к нему привык?
Да нет, к страху привыкнуть нельзя, от него можно только устать – устать настолько, что уже все равно – боишься или нет.
Ты упал, наверное, сто раз, а, наверное, в сто первый остался лежать – со свернутой набок шеей и вдавленным в снег затылком, с изломанными в локтях руками и подрубленными в коленях ногами – как неживой.
Дыхание стихло и пропало, а сердце куда-то ушло.
Остановившиеся немигающие твои глаза смотрели вверх бессмысленно и неподвижно.
В хилых кронах грязных худосочных берез беззвучно загуливал шальной апрельский ветер.
Звуки жизни выключились, оставалось выключить изображение, тем более что не на что было смотреть.
Сверху наваливалось небо – тяжелое, тяжкое, тягостно-синюшное, смертельно больное, в грыжах и спайках бесконечных и беспросветных своих кишок, и ты вдруг понял – открылось вдруг, как уродлива воспетая поэтами так называемая природа, как страшен, безжалостен, бесчеловечен лес – твой лес, наш лес – русский лес. Нет, не для людей он, точно не для людей и даже не для зверья, которого в нем нет, и не для певчих птиц, которые никогда туда не прилетают, а лишь для крикливого воронья, сбившихся в стаи одичалых собак да одиноких маньяков – не для жизни он – для смерти.
И показалось вдруг, что умер, но точно этого не знал, требовалось подтверждение.
– Я умер? – спрашивал ты у горизонтально лежащего у виска крупитчатого снега.
– Я умер? – спрашивал ты у неподвижно толпящихся вертикальных берез.
– Я умер? – спрашивал ты у подвесного свинцового неба.
И они отвечали охотно и определенно, как незамутненная зеркальная амальгама у губ покойника:
– А ты как думал?
– Умер, конечно умер.
– Еще как умер!
И ты – поверил…
Первый апрель, никому не верь, Золоторотов!
Ты был жив, просто, как тот былинный богатырь, оказался на перепутье, чуть не перепутав жизнь со смертью…
Жив – понял ты устало и безрадостно.
Видимо, чтобы умереть, недостаточно одного лишь твоего желания, нужно еще чье-то согласие.
Не умерев, оставшись жить, ты не знал, не понимал, что делать дальше… Тем более что сил не было, сил совершенно не было – не то чтоб пальцем пошевелить, но даже чтобы веки опустить – чтобы не слышать…
«Тук!» – донеслось вдруг оттуда, откуда тебя прогнали, откуда ушел задом наперед, и, сам того не заметив, торопливо сел.
Сердце вернулось на свое место, отзываясь на услышанный звук: «Тук-тук! Тук-тук! Тук-тук!»
И еще раз – там: «Тук!»
И оно вновь: «Тук-тук! Тук-тук! Тук-тук!»
Ты вскочил на ноги и опять сам этого не заметил.
Ты знал этот звук – слышал его в армии – звук пистолетного выстрела.
И, замерев в зверином напряжении, пытался понять, что там произошло? Прапорщик Лёха запоздало стрелял в тебя?
Или в себя?
А может быть, в перепуганного водителя?
Обкуренный, обдолбанный, слетевший с катушек парень убил сперва себя, а потом его?
То есть, точнее, сперва его, а потом себя?
А тебе что делать?!
Что тебе теперь делать?!
Возвращаться?!
Возвращаться, а там три трупа?
А если тот парень, слетевший с катушек прапорщик Лёха, стрелял там не в себя и не в водителя, а просто так – в воздух, в ворон?
И вот ты возвращаешься, а он…
Он стреляет в тебя…
И вот – ты лежишь в сыром снегу с изломанными руками, подрубленными ногами и свернутой шеей и смотришь невидяще на хилые кроны худосочных берез, в которых загуливает шальной весенний ветер…
Ты только что чуть не умер и теперь хочешь умереть совсем?
«Нет, не-ет!» – выдохнуло все твое живое естество, и ты побежал, уже как все люди бегают – коленками вперед, дал наконец нормального деру, часто дыша открытым ртом и старательно работая локтями.
И – нет, лесопарк не лес, московский лесопарк – никакой не русский лес, заблудиться в нем нельзя. Ты бежал и слышал – Москва рядом, вокруг, везде, она гудела ровно и неутомимо, как вечный двигатель.
Москва была рядом, вокруг, везде, она гудела ровно и неутомимо, как вечный двигатель, и все равно явилась твоему удивленному взору внезапно, поражая своей рукотворной величественностью, геометрической торжественностью, правильной красотой. За твоей спиной затаилась удушливая тишина леса – дикость, хаос, смерть, – здесь были цивилизация, порядок, шум уверенной в себе жизни. Перед твоим ошеломленным взглядом открывалось пронизанное ярким весенним светом пространство широких тротуаров и шоссе, за которым выстроилась в ряд слепящая белизной рафинадная череда многоэтажных новостроек с блистающим многоцветьем окон.
Москва…
Рожденный и выросший в центре, ты никогда не замечал красоты московских окраин, отказывая им в праве на нее, а сейчас остановился, этой внезапной красотой пораженный.
Не знаю, как мир, то есть всех нас, спасет или нет, но тебя в тот момент красота спасала. Жадным счастливым взором ты вырезал ее огромные пространства, как вор вырезает из рамы дорогую картину, и, как вор прячет ее за пазухой, запихивал их в свою опустевшую изголодавшуюся по красоте нормального человеческого бытия душу, напитываясь ею и благодаря ей все больше оживая. Москва дарила тебе себя, как бы говоря: «Бери, Золоторотов, у меня меня много, мне не жалко, бери, бери!» – и ты совершенно забыл о том, что совсем недавно непоправимо случилось, и о том, что в скором времени неминуемо случится.
Редкий, редчайший в твоей жизни момент: в те неожиданно высокие мгновения, стоя где-то на окраине Москвы, ты жил не прошлым или будущим, а самым что ни на есть настоящим и, без преувеличения, был счастлив.
По просторному пустынному шоссе слаженно двигались выстроенные уступом пять снегоуборочных машин – ярко-голубых с ярко-оранжевыми цистернами. Большими железными скребками с резиновой лентой внизу машины убирали с дороги снег, сгоняя его к обочине, отчего там поднималась волна, самая настоящая волна, почти как морская, и, охваченный внезапным, не свойственным тебе поэтизмом, ты сравнил их в тот момент с плывущими в море кораблями, забыв, а может и не зная, что корабли не плавают, а ходят…
А я бы, знаешь, сравнил их с совсем другими кораблями – с «кораблями пустыни» – верблюдами, одногорбыми дромадерами: довольно высокий люк посреди цистерны напоминает верблюжий горб. Но какие же мы с тобой, Золоторотов, дураки-романтики, нашли время для сомнительных сравнений…
С неба донесся ровный и дружелюбный механический стрекот.
Ты поднял голову.
Прямо над шоссе летел маленький, словно игрушечный, самолетик, на каком ты никогда не летал, но всегда мечтал.
Он шел неторопливо на ветер – низко и, как на параде, торжественно-горделиво, демонстрируя себя, летящего в небе, всем, кто находится на земле.
Были отлично видны все его мелкие детали, даже заклепки на обшарпанном фюзеляже. За бликующими сегментами прозрачного фонаря сидели рядом летчик и седобородый старик в кожаном шлеме. Он увидел тебя и помахал вдруг рукой. И ты поднял руку и помахал в ответ.
Самолет, самолет, забери меня в полет! – вспомнился стишок из детства, и, провожая самолет благодарным взглядом, только теперь ты обнаружил перемену небесных декораций, во многом ставшей причиной перемены твоего настроения: небо как будто никогда не было тем больным, утробно-синюшным, свинцово-навесным, какое видел в лесу, но всегда таким – высоким, чистым, свободным.
Самолет, самолет,
Забери меня в полет!
А в полете пусто,
Выросла капуста! —
звонко и весело звенели в прозрачном воздухе детские голоса: две девочки-погодки лет шести-семи прыгали, крича и размахивая руками.
«Ну вот, жизнь продолжается и ничего не меняется, даже детские песенки», – подумал ты с благодарностью к жизни, которая, без сомнения, когда-то началась, но, конечно, никогда не кончится.
Рядом стояла их мать, еще молодая женщина с усталым безразличным лицом жены алкоголика. Всем своим видом она доказывала, что никогда не была маленькой девочкой и никогда не приветствовала так летящий в небе самолет, и, хотя это не могло быть правдой, в это верилось. Лицо ее было таким, как будто она никогда не улыбалась. Но ты точно знал, что это не так, что она тоже была девочкой, пела когда-то и помнила еще детскую песенку про самолет, но приняла такой вид, чтобы защититься от безжалостного напора жизни, скрыться, спрятаться, ничем, даже улыбкой, в ней себя не проявляя, и, встретившись с женщиной взглядом, улыбнулся: «Русские, улыбайтесь!»
Она глянула в ответ строго и осуждающе и что-то коротко сказала девочкам. Те замолчали, перестали прыгать и, замерев, смотрели на тебя с удивлением и испугом.
Ты попытался улыбнуться и им, но на этот раз не получилось.
«Что такое? Неужели уже объявлено о моем побеге?» – мелькнуло в мозгу.
Женщина вместе с детьми быстро от тебя уходила. Девочки оглядывались и смотрели на тебя все с тем же испуганным удивлением.
«Нет, этого не может быть! Слишком мало времени прошло, – попытался успокоить ты себя. – Но что же такое она им сказала, какое-то слово, одно слово… “маньяк”?»
Ты задал себе этот вопрос, но не стал искать на него ответ, было некогда, да и не хотелось.
«Надо сдаваться, и как можно скорее! Подойти к первому встречному милиционеру и сказать: “Здравствуйте, я Золоторотов”». Ты проговаривал про себя этот решительный монолог, растерянно наблюдая, как по шоссе движется, приближаясь, большой милицейский автомобиль, красивый, американский, с красными и синими проблесковыми маячками и острым, как пуля, хромированным громкоговорителем на крыше. За широким лобовым стеклом находились два милиционера. Наверное, потому, что машина американская, менты сидели в ней, как копы в американском кино – лениво развалясь и презрительно-изучающе поглядывая по сторонам.
Ты никогда не испытывал симпатии к работникам милиции, правда, и антипатию в себе не культивировал, но после полугодового пребывания в СИЗО испытывал к ним типичное для всех заключенных чувство ненависти, презрения и страха.
Ты смотрел на приближающихся ментов, и на душе делалось муторно, так муторно, что даже живот закрутило.
Сдаваться вдруг расхотелось.
«Так надо. Я так решил, и так надо», – заставлял думать ты себя и, с трудом передвигая одеревенелые ноги, потащился к обочине, поднимая на ходу свинцовой тяжести руку.
Они тебя заметили.
Менты смотрели недоумевая, словно не веря, что какой-то хрен с обочины решается их, таких крутых на такой крутой тачке, вот так остановить.
Сидящий рядом с водителем что-то тому сказал, и машина двинулась к тебе из крайнего левого в крайний правый ряд, увеличив скорость, включив проблесковые маячки и взвыв сиреной.
Ты закрыл глаза, готовясь немедленно сдаться: «Здравствуйте, я Золоторотов», и, чтобы эти слова прозвучали спокойно и убедительно, взволнованно и неубедительно произнес их, репетируя, как плохой артист в первом в своей жизни выходе на сцену:
– Здравствуйте, я…
Разумеется, ты не ждал аплодисментов, но и того, что дальше произошло, тоже не ждал: холодная тяжелая волна дорожной грязи ударила в лицо и грудь, и насмешливый мужской голос, усиленный на всю улицу мощным американским динамиком, прокричал:
– С первым апреля, мужик!
Ты открыл глаза и увидел, что, набирая скорость, милицейский лимузин едет дальше, а сидящие в нем менты оглядываются и смеются.
И ты улыбнулся, стирая ладонью с лица жидкую ледяную грязь, и то была улыбка благодарности.
Теперь ты точно знал, что сдашься не этим и не таким, как эти, а кому-нибудь проще, приличнее, скромнее, кто сразу все поймет, войдет в твое положение.
Впрочем, размышлять на эту тему ты долго не мог – к тебе стремительно приближался большой двухсекционный «Икарус», называемый теми, кто в нем ездит, скотовозом, и из-под его колес разлетались цунами снежной жижи.
Чтобы не быть накрытым ими с головой, ты попятился, но неожиданно автобус сбросил скорость так, что занесло заднюю секцию, затормозил и остановился впереди, обдав тебя мужским ароматом солярного выхлопа.
Ты не подумал, что это он ради тебя остановился, и даже когда с громким шипением открылась задняя дверь – все еще не верил и, неуверенно улыбнувшись, побежал, да так быстро, что, когда вскочил в него, согнулся в поясе, задохнувшись в одышке.
Если не считать водителя, автобус был совершенно пустой. Он двинулся, и все время, пока ты приходил в себя, водитель всматривался в тебя, пытаясь определить твое состояние.
Это был немолодой, крупный, с большим загорелым лицом мужик, как-будто чем-то озабоченный. Несомненно, он хотел с тобой пообщаться, и ты двинулся к нему по просторному салону, успев отметить про себя, что это не будка автозака, и задержался у кассы, вспомнив, что у тебя нет денег.
Водитель понял твой взгляд по-своему – глянул озорно и вопросительно и постучал себя пальцем по кадыку. Так он определил твое состояние.
Ты усмехнулся и отрицательно мотнул головой.
Водитель не поверил.
«А что же?» – спрашивал его взгляд.
Ответ пришел в голову сразу: ты сложил пальцы обеих рук, изображая тюремную решетку, и приблизил к своему лицу.
Водитель радостно засмеялся, откидываясь в кресле, и ты подумал: какая же хорошая, легкая и простая вещь правда. Сказал – и всем хорошо, и даже весело, и к тебе почти вернулось то радостное состояние, которое испытывал, когда смотрел на летящий в небе самолетик и сидящий в нем бородач в летчицком шлеме махал тебе рукой.
– Да я сам с бодуна! – сообщил водитель в сиплый микрофон, поняв твой ответ по-своему.
Голос у него был густой, хриплый и как будто чем-то огорченный.
– У тещи день рождения, семьдесят старушке, но хорошая еще… Еле поднялся с утра, думал, на линию не выпустят. Прихожу, а фельдшерица с начальником смены сидят спиртик попивают. С утра! – Водитель помолчал и, осуждающе мотнув головой, подвел итог: – Везде бардак!
Он смотрел на тебя, ожидая твоей реакции, и, делаясь серьезным, ты согласно кивнул, поняв, что не тяжелое похмелье, а всеобщий бардак огорчает этого большого и сильного человека и тебя заодно, и подошел к кабине.
– А ты чего перед волками этими руку поднимал, думал, такси? – с интересом спросил водитель.
Тут твоя правда была бы долгой и неинтересной, и ты неопределенно пожал плечами.
– Такси… – усмехаясь, вновь мотнул головой водитель. – Это же Найдёнов, начальник нашего ОВД, сволочь страшная! Он в Нижнем Чертанове еще недавно работал. Я лично взятку ему давал, когда шурина из ментовки за драку вытаскивал.
Глядя одним глазом на дорогу, вторым на тебя, он ожидал вопроса, и ты его задал:
– Берет?
– Как последняя проститутка! – с особенным чувством и удовольствием водитель выговорил последнее слово и засмеялся.
И ты засмеялся, но вновь вспомнил про деньги на билет и опечалился.
– Там все развалил, теперь здесь разваливает. Даже не понимаю, почему он до сих пор майор, генералом должен быть при таких талантах. Ничего, попадется он мне, я его не так окачу! Окачу, окачу, еще как окачу! – мстительно щурясь, пообещал водитель. Это было даже не обещание – клятва.
Никогда в жизни ты не ездил зайцем.
Это был один из твоих маленьких, но важных жизненных принципов, и ты не хотел ему изменять даже сейчас.
– У меня нет денег, – глотнув от волнения воздух, признался ты, и сразу стало легче.
– Что? – не расслышал водитель.
– У меня нет денег на билет! – прокричал ты, почему-то раздражаясь, и, услышав, водитель отмахнулся, даже не глянув – он не хотел сейчас говорить и думать о деньгах, его грела и радовала мысль о мести Найдёнову.
«Ну вот…» – подумал ты успокоенно.
Стало совсем хорошо.
«Вот так бы ехал и ехал. Всю жизнь…» – думал ты, глядя на дорогу, дома за окном, людей на тротуарах, на водителя в кабине.
«Ионышев Виктор Иванович» было крупно написано на прикрепленном скотчем к торпеде прямоугольничке картона.
«Ионышев Виктор Иванович, Ионышев Виктор Иванович (опять Виктор Иванович!), я тебя никогда не забуду», – думал ты, выходя из автобуса у станции метро, и конечно же забыл.
Впрочем, совсем не факт, что славного того человека, подобравшего тебя на дороге, подбодрившего и поддержавшего в трудную минуту жизни, звали именно так, это могло быть и имя напарника, сменщика то есть, а табличку с фамилией водителя не сменили: и то правда – везде такой бардак!
2
То был Теплый стан.
Ты бывал здесь не раз: приезжал на ярмарку за продуктами для своей семьи, потому что здесь они дешевле, чем у вас в Чертанове. Но сейчас вел себя так, как будто приехал сюда впервые из какой-нибудь провинциальной глухой дыры – стоял, растерянный, посреди хаотично движущейся толпы, смотрел во все глаза, слушал во все уши.
Для тебя это была не толпа, но собрание людей – свободных и счастливых.
И все они тебе нравились, всех ты, можно сказать, любил, – без сомнения, эти люди были лучше оставшихся в общей камере Бутырки. У тех присутствовала на лицах печать несвободы, выражавшаяся в общем напряжении, злобном взгляде, кривой ухмылке, – эти же были свободны!
Свободные лица, свободные глаза, свободная походка – они не думали о своей свободе и вряд ли считали себя счастливыми, но ты-то знал, ты – знал…
Подойдя к книжному развалу, ты остановился, как останавливался перед книгами всегда.
– Помочь? – участливо поинтересовался продавец, молодой человек с интеллигентным лицом студента филфака.
– Нет-нет, – смущенно ответил ты и пошел дальше, впрочем, скоро остановился у цветочного киоска, невольно же подсматривая и подслушивая, как юноша покупает девушке цветы.
Подумать только! Юноша покупает девушке цветы!
Она хотела розы, а он настаивал на гвоздиках. Понятно, гвоздики в три раза дешевле роз, но молодой человек не был жадным, просто ему хотелось, чтобы хватило на кино. «Эх, если бы у меня были деньги», – сочувственно подумал ты, но не решил, что бы сделал, потому что юноша все же купил розы, и девушка благодарно чмокнула его в щеку.
«Какие же они хорошие – эти свободные люди», – думал ты, умиляясь и одновременно самоумиляясь – два этих чувства всегда сливались в тебе в одно.
Странное дело – первым на воле к тебе вернулось твое прекраснодушие.
Следующая остановка была у киоска, где готовили и продавали шаурму.
Запах жареного мяса щекотал ноздри.
Впервые за последние полгода ты по-настоящему захотел есть.
В общей ты делал это, потому что все ели и было нужно есть, – давился ненавистной сырокопченой колбасой, устало рвал зубами сало – тюремную защиту от туберкулеза, но так называемого аппетита никогда не испытывал.
– Иды, иды отсуда! – услышал ты вдруг и открыл глаза, которые почему-то закрылись.
Это именно к тебе обращался продавец шаурмы – черный и носатый восточный человек. Девушка в белой короткой шубке, белых колготках и грязных белых сапожках, с шаурмой в одной руке и стаканчиком кофе в другой смотрела на тебя брезгливо и презрительно, видимо, она пожаловалась на тебя продавцу.
– Иды, иды, – незло повторил тот и скосил виноватый взгляд на девушку.
У вас в общей кавказцев называли пиконосыми, но тебе это не нравилось и ты ни разу не употреблял это слово.
Вот и сейчас – он не стал для тебя пиконосым, хотя было немного обидно.



























